Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Едва ли в те годы многие сохранили белизну одежд, страна пережила десятилетия постыдного конформизма, под письмами с требованиями расстрелять Бухарина и Каменева стояли имена, которые нынче принято произносить с придыханием, да и не на этих страницах вести полемику о доле компромиссов, совершенных даже самыми достойными писателями. У каждого есть своя доля ответственности и нет права судить тех, кто волей или неволей прикасался к кровавой власти. У меня нет достаточных аргументов, чтобы оспорить скверные подозрения по поводу поступков Эренбурга (прежде всего нет и прав на это), как нет аргументов и у хулителей его. Вероятно, Эренбург поступал как многие, но кто, кроме него, так много сделал для утверждения достоинства западной культуры в тоталитарном Союзе!
Еще не прочитав ранних его романов и тем более стихов, лишь понаслышке зная о некогда знаменитой книге «Хулио Хуренито», я читал его военные статьи и корреспонденции (он писал порой по две статьи в день). Весной 1948 года я открыл новый роман «Буря», тогда его рвали из рук: Париж, любовь, Сопротивление, печальная красавица Мадо. Люди постарше еще до войны зачитывались «Падением Парижа», там было жесткое предостережение, пронзительная любовь к Франции, но переиздавать его не спешили. А в «Буре» был Париж: «С каждым днем город все сильнее и сильнее притягивал Сергея к себе; он влюбился в тусклую загадочную Сену, в тротуары, то сизо-синие, то фиолетовые, обмываемые частыми дождями, отражающие рой неспокойных огней, в прохладу узких улиц, в морскую сырость, в избыток цветов, бус, слез, в печальное веселье толпы, которая и на краю смерти отшучивается, – влюбился не в тот прекрасный, блистательный Париж, который днем и ночью осматривают караваны разноплеменных туристов, а в серый, будничный и необыкновенный».
Тогда я не читал Бунина и Газданова, едва знал картины Марке, но и такие отрывки, пусть не лишенные пафоса и даже клише, вызывали тоскливое волнение. За этим была любовь к той жизни и той культуре, которые полагалось ненавидеть и презирать.
Я помню, знаю, чем он был для людей моего поколения. Эти бесконечные – в самые глухие, еще сталинские годы, – порой бессильные и наивные, порой рискованные статьи о значении и достоинстве культуры – культуры европейской. Сейчас никто не хочет вспоминать, как его топтали, как унижали.
В 1956 году он напечатал в «Иностранной литературе» статью о Пикассо. Имя Эренбурга внушало тогда уважение всем, кроме лютых антисемитов: помнили его военную публицистику.
У нас охотно забыли, что опубликованные с трудом и мучениями, купированные и заредактированные мемуары «Люди, годы, жизнь» стали для многих первой книгой, где хоть часть нашей истории была приоткрыта с редкой для времени смелостью. Забыли, какой хулой была встречена книга, так и не опубликованная полностью при жизни писателя. Забыли, какую переполненную жизнь он прожил: «Мой век был шумным, люди быстро гасли…»
Вероятно, он не был высоким романистом, хотя количество опубликованных, переведенных чуть ли не на все языки книг поразительно велико, а «Хулио Хуренито» был событием в литературе двадцатых годов. Писатель, он умел (не так уж часто это случается!) восхищаться литературой, великолепно писал о Стендале, Чехове, Вийоне. Его стихи, которые полагал он главным своим делом, к сожалению, так и не оценены, они так и остались внутри литературы, он более всего известен как публицист. В этом ли дело и в этом ли справедливость! Главное – его присутствие в культуре было единственным и огромным. Существовал интеллектуал, русский европеец, способный в силу стечения своего особого дара и особой судьбы говорить свою правду, без которой не было бы многого в нашем сознании. Это был большой человек, его слышали те, кто хотел видеть связь времен и пространств, а не те, другие, что любят считать чужие компромиссы, застенчиво забывая свои.
Он написал «Оттепель»; с точки зрения строгой литературы это, несомненно, слабая проза, но порой эпоха говорит со страниц не самых блистательных. Искусственная история с условными героями – но в повести было дыхание времени, его декларация, новые коды. Недаром именно от Эренбурга пошло понятие «оттепель», обозначившее, и на редкость удачно, целую эпоху (хотя впервые его употребил Заболоцкий, опубликовавший в 10-м номере «Нового мира» за 1953 год стихи, написанные еще в 1948-м).
Я, случалось, вырезал и хранил статьи Эренбурга о западной культуре, о «священных камнях Европы» – его любимое выражение. Нынче они кажутся слишком пафосными, но в те темные годы пафос и преклонение перед культурой, которую принято было лишь поносить, стоили дорого и значили много.
Можно повторить: писателя судят по им написанному – оно неоспоримо, а не по поступкам, о которых можно лишь предполагать. Нам ли давать оценки тому, что мы знаем так мало!
Во всяком случае, судья – не я, любивший и любящий его читатель, благодарный за уроки литературного и гражданского европеизма. И как понимаю я теперь эти его строчки: «Зачем только черт меня дернул / Влюбиться в чужую страну?»
В 1957 году я окончил институт и стал работать в Павловске – прекрасном дворце-музее, разрушенном во время войны, который уже начали реставрировать. По мере сил с немногими иностранцами, приезжавшими в Павловск, я старался щебетать по-французски или по-английски, но все это был дилетантизм, претензии, и больше ничего. Просто тогда люди моего поколения языков не знали вовсе и кое-какое умение говорить уже было редкостью.
Судьба меж тем делала мне драгоценные сюрпризы.
Она подарила мне знакомство и почти дружбу с совершенно особенным человеком – Александром Семеновичем Розановым, человеком абсолютно европейской, более всего французской культуры. Его стиль, его французский язык так и остались для меня чем-то решительно недосягаемым: это был тот французский язык, «на котором не только говорили, но и думали наши деды» (Л. Толстой. Война и мир). Французы дивились его речи. Она звучала достоверными оборотами и интонациями XVIII века, но удивительным было не знание языка, а естественность и органичность этого знания. Порой он, как герои Толстого, запинался в поисках русского слова и говорил что-нибудь по-французски. И звучало это абсолютно естественно.
Так, кажется мне, мог говорить по-французски Пушкин (разумеется, я имею в виду не литературный дар, а отношения с языком). Не было слова или оборота, которых бы он не знал. Его французские письма ко мне[3]я показывал французам старшего поколения: они не верили, что писал их русский. Только качество бумаги могло их убедить, что они написаны в СССР!