Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как будто прологом к политическим переменам в СССР стала смена власти в Шестом отделении. Тридцатого июля Кисленко еще появился в отделении, после чего исчез навсегда — он все-таки переехал в Подмосковье.
В его кабинет пришла Лидия Ерофеева. Она была ветераном СПБ и служила здесь с первого дня. Егорыч знал ее давно — и от нее пострадал, — так что при появлении Ерофеевой только заиграл желваками.
Ерофеева, действительно, выглядела недобро. Среднего роста женщина, как и прочие врачи со стажем, вся в золоте. В соответствии с профессией лицо ее никогда ничего не выражало. Обходы она проводила методично, типовыми фразами реагируя на любую просьбу. Жалобы на высокие дозы нейролептиков и соматические боли — «Подумаю». Просьбы о вызове на беседу — «Вызову». Глупые просьбы о выписке — «Посмотрим». После чего никто ничего не думал, никто никого не вызывал, и никто ни на кого не смотрел.
Наоборот, за первую неделю Ерофеева увеличила дозы половине тех, кто нейролептики получал, — а половине тех, кто не получал, их назначила. Несколько человек отправила назад в «лечебные» отделения — но они, правда, под повышенными дозами и не могли шить.
Вызвали на лекарства и меня. Таблетка выглядела совсем не нейролептиком, потом вспомнил: это был диазепам — пожалуй, самое слабое, что могли прописать в СПБ. Так выяснилось, что власть Ерофеевой на меня не распространяется — она заканчивалась на диазепаме, далее находилась компетенция Бутенковой.
Сразу же Ерофеева приказала поставить на место рамы, так что первую половину августа мы промучились все ночи. Потом они стали прохладными, к Ерофеевой притерпелись, и все вроде вернулось к старому. Только чаще стали ловить тех, кто пытался не глотать лекарств. Поймали Васю Овчинникова и стали делать ему на ночь уколы аминазина. Денисов пил все и стал реже играть в шахматы, но и Строков начал получать повышенную дозу, так что в шахматах они все равно оставались равными.
После обеда 12 ноября что-то сломалось. Неожиданно раздалось обычное: «Поднимаемся на работу! Быстро!» — и в этот день оно прозвучало даже приятно. Уже под конец рабочего дня, около четырех, на швейке появилась Бутенкова, сверкая золотыми зубами, — в необычном сопровождении двух тюремных чинов, видимо, сотрудников режимной и оперативной части.
Она задала пару общих вопросов, на которые ни от кого не требовалось ответов, оглядела цех, убедившись, что все спокойны, — и исчезла. Видимо, в этот день Бутенкова со своим тюремным антуражем инспектировала все отделения.
— Так кого выбрали? — спрашивали зэки друг друга в курилке, но никто так ничего и не знал.
— Брежнев! — с восторгом снова кричал кто-то, как только Бережной входил в туалет. — А говорили, ты умер?
— Отстаньте, дебилы, — огрызался Брежнев, которого шутка на третий день уже бесила. — Я в КГБ напишу, чтоб вам кол в жопу вставили… — после чего мрачно садился на корточки курить.
После работы, наконец, объявили прогулку. По правилам, на прогулке должен был присутствовать врач, но за ненужностью врачи соблюдали эту обязанность редко, пренебрегая ею, как и многими другими — но только не сейчас. В тот день во дворик вышел врач, причем не психиатр, а терапевт — тот самый, к нему меня водили смотреть легкие еще из Первого отделения. Как оказалось, он меня помнил, включая и мою статью Уголовного кодекса.
— Ну, вот, — сказал он, когда я случайно оказался рядом с ним в траектории своей прогулки. — Случилось то, чего мы и еытак боялись.
— ?
— Андропов.
Неизвестно, откуда он об этом узнал. В Москве еще было утро, и шел Пленум ЦК — но, видимо, в МВД работала своя система оповещения, и она была надежной.
Я замер. Услышать от офицера МВД «мы и вы» было странно, пусть я уже и понимал, что МВД и КГБ — это не одно и то же. Однако, с другой стороны, разве я боялся?
Егорыч по жизни никого не боялся — потому и был «вечным политзэком». Точно не боялся Бородин — пусть ему и приходилось в те дни хуже всех. Ставший недавно начальником Пятого отделения, Шпак выписал Бородину почти сразу большие дозы трифтазина и аминазина. Если раньше вечером по пути в столовую я обычно видел Колю, сидевшего на койке с английским словарем Миллера в руках, откуда Коля методично выписывал слова, то теперь нам редко удавалось перекинуться через форточку парой слов. Глаза его были мутными, речь затрудненной. Большей частью он просто лежал на койке в бывшем овощехранилище, укрывшись от холода бушлатом. На прогулку в тот день Бородин вышел только для того, чтобы узнать новости.
Нас они особо не взволновали — все уже были готовы к худшему.
Я сидел почти три года, я стал зэком. Для меня уже не было «завтра», я жил так, как должен жить зэк — здесь и сейчас. Меня не мучили сны о воле — как некогда в КПЗ. Я не находил радости в мечтах о ней — как первые два года. Я понял, что время не форма существования, а всего лишь ощущение и им можно управлять, ощущения свои выравнивая. Это было непросто, но возможно. Выйти из гештальта. Наблюдать свои чувства и эмоции, как чужие. Не подавлять их, не бороться с ними, не вовлекаться в их игру — а позволять им проходить мимо, как будто наблюдая со стороны.
Идеально, это было то самое состояние, которое накатило на меня в первый день в надзорной камере Первого отделения. Иначе неизбежным было провалиться в страдание. Здесь страдание было тканью жизни, другой жизни просто не было.
Страдал на пятнадцатом году несвободы Егорыч. Страдал от нейролептиков свернувшийся в комок под забором Коля Бородин — ходить он толком не мог. Страдал человек-циркуль Денисов, по-старчески шаркавший ногами по дворику, хотя ему и было всего чуть за сорок. Страдали половина зэков Шестого отделения, бывших некогда вполне бодрыми, но за несколько месяцев после появления Ерофеевой превратившихся в стариков.
Где-то в Третьем отделении страдал Вася Суржик. Его вывели на несколько недель на швейку, которые закончились тем, что как-то по пути назад Васю сильно толкнул санитар, на что Вася, бывший столь же упрямым в своих представлениях о добре и зле, сколь Егорыч в своих политических убеждениях, пригрозил санитару в следующий раз того «вырубить». По возвращении в отделение Васю тут же перевели в строгую камеру, привязали и снова стали колоть аминазином и галоперидолом.
Все страдали от холода, недостаточного питания, скученности, однообразности жизни в четырех стенах. Страдали от неизвестности, изредка занимаясь гаданием — на доминошках или на спичках, — когда их выпишут.
Все это делало людей злобными, раздражительными, в лучшем случае — замкнутыми. Страдание никого из них не очищало. Наоборот, только в те минуты, когда людям удавалось, пусть иллюзорно, но выйти за его пределы, проявлялись добрые и человеческие качества.
Женщины безумно красивы, когда поют, танцуют, играют на музыкальных инструментах или рисуют — некогда мне нравилось наблюдать, как рисовала Любаня. И даже тюремные босховские рожи разглаживались, становились мягче и человечнее тогда, когда зэки, сопереживая, смотрели по телевизору фильм, читали, играли в шахматы или даже забивали в живом азарте козла. Любая мыслительная деятельность или эстетическое переживание возвращали в человечество самых законченных уродов — пусть всего на краткий миг. Страдание обращало их снова в злобных тварей.