Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Олимп… Между тем еще Пушкин метко назвал русскую словесность «вшивым рынком». На «вшивом рынке» Белинский был очень даже уместен…
Вяземский не мог этого понять — и не потому, что был ограничен. Он стремился к старому утраченному идеалу: во главе литературы — ее духовный лидер и вождь (какими прежде были Карамзин и Пушкин), вокруг — талантливые друзья-соратники. Наступившую после смерти Пушкина эпоху он видел Смутным временем, которым пользуются многочисленные Лжедмитрии. Ни Гоголь, ни Лермонтов, по мнению Вяземского, прав на литературный трон не имели — просто потому, что были в глазах князя «писатели с дарованием» и не более того. Тут нужен был человек, который своим духовным авторитетом мог объединить и примирить все враждующие течения, перед которым склонились бы и Булгарин, и Белинский, и Вяземский… Единственным кандидатом на «трон» был для князя Жуковский, но он «корону» так и не принял, предпочтя тихое творчество и семейную жизнь… В результате — хаос и быстрое вырождение словесности… Новое поколение «литературных наездников», одержимое «демоном миллиона», спешило обустроить свои дела. «Вшивый рынок» бойко торговал всякой дрянью…
Чего ждал Вяземский от русской литературы? Того, что после смерти Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Жуковского она тихо самоликвидируется, убедившись в том, что повторить достигнутое невозможно? Или — надеялся на то, что невесть откуда возьмется новое поколение дворянских юношей-поэтов, которые составят такую же дружную и веселую плеяду, как прежде? Что подрастет новый Пушкин и разгонит зарвавшихся белинских?..
В 1830 году, когда Булгарин и Полевой поливали грязью «Литературную газету», Вяземский не стал ввязываться в полемику с ними: это означало опуститься до уровня неблагородного противника. Уже тогда «Литературная газета» проиграла конкурентам по всем статьям. Но в начале 30-х авангард дворянских писателей был еще достаточно силен и мог делать хорошую мину при плохой игре. Двенадцать лет спустя Вяземский сокрушался в письме к Жуковскому — дескать, тогдашняя политика была неверной, мы сами уступили поле полевым, а теперь удивляемся, откуда взялся Белинский… Но если даже допустить, что в сороковые годы преодолели внутренние раздоры и объединились бы все действующие писатели пушкинского уже не круга, но времени (Жуковский, Баратынский, Языков, Плетнев, Гоголь, Тютчев, Шевырев, Хомяков, Погодин, Аксаковы), и попытались вернуть утраченное влияние на публику — нет сомнения, что коммерческий провал их предприятия (альманаха, журнала ли) был бы неизбежен. Они еще были выходцами с Олимпа — за Белинским уже стоял «вшивый рынок», могучий массовый читатель, взращенный не на Карамзине, Пушкине и Жуковском, а на романах Булгарина и «Библиотеке для чтения» Сенковского, за Белинским стояли его духовные единомышленники и последователи, и аристократическая концепция развития литературы, предложенная Вяземским, встретила бы только грубые насмешки. Она не была нужна ни новым писателям, ни новым читателям. Каждый следующий год работал только на Белинского и К0…
Эпоха хоронила князя и его ровесников заживо.
Надгробные слова Белинского Вяземскому были разнообразны. То он пускал умиленную слезу над стихами «одного из замечательнейших представителей своего поколения» (надо полагать, это писалось под сильным нажимом Краевского), главное достоинство которого — то, что он не мешает жить молодым. То «простодушно» ставил его в один ряд с Мерзляковым и Василием Пушкиным, безнадежно устаревшими второразрядными литераторами. То неожиданно хвалил неопубликованного «Фон-Визина», отдавая Вяземскому первое место среди современных русских историков («Вяземского он не смеет еще рубить с плеча и гладит его притворными ласками», — комментировал Плетнев). То рассуждал о том, что «светский» поэт не может быть интересен прогрессивному русскому читателю, которому, конечно, в высший свет вовек не попасть, — никаких Больших Идей творчество Вяземского не несет, потому оно бесполезно и для литературы, и для общества.
При этом Белинский вовсе не питал к Вяземскому особенной личной неприязни. Вяземский был ему неинтересен как явление, как представитель своего класса и круга, как человек общества, куда его, Белинского, никогда на порог не пустят. Его существование было для Белинского досадно, как досаден разночинцу богатый и благополучный барин; как досаден юноше полный творческих и жизненных сил старик, которого хотелось бы поскорее списать в архив, да вот повода к этому пока что нет. При всем разнообразии откликов Белинского на произведения Вяземского — а отклики, как видим, колебались от благодушного приятия до пренебрежительного полуотрицания — это были именно что надгробные слова, которые с разными оттенками в голосе произносятся над заслуженным покойником. Белинский прекрасно понимал, что время Вяземского прошло, что он уже не представляет никакой опасности в качестве критика, и потому мог позволить себе снисходительно похваливать или небрежно побранивать бессильного противника. Только однажды выдержка изменит Белинскому, вспышкой прорвется на поверхность его ярость — ярость простолюдина, поставленного на место аристократом. Вяземский был далеко не так бессилен, как казалось Белинскому, и сумел-таки уязвить самонадеянного критика…
* * *
1 января 1847 года Плетнев принес князю новенькую, только что из типографии книгу Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями». Вяземский знал о том, что она готовится к печати, — Гоголь еще с июля прошлого года забрасывал Плетнева письмами, в которых наставлял, как именно следует печатать его книгу, кому поднести ее в подарок и прочее. Плетнев об этом рассказывал Вяземскому с легкой улыбкой — в этой настойчивости, деловитости и обстоятельности Гоголя было что-то простонародное, моветонное. Вообще в письмах Гоголя в последнее время проскальзывали странные нотки учительства, будто ему дано было свыше какое-то тайное знание о судьбах человеческих. Прочитав главу из «Фон-Визина», он, например, советовал Вяземскому приняться немедленно за историю царствования Екатерины II, причем к почтительности советов примешивалось желание «указать… назначение»: «Вы владеете глубоким даром историка — венцом Божьих даров… Грех и вечные упреки будут на душе вашей, если вы не приметесь за великий подвиг… Клянусь, вы станете выше всех европейских историков. В этом труде вам откроется много наслаждения… Вы узнаете глубже и много таких сторон, каких вы, может быть, по скромности — не подозреваете в себе. Ваша жизнь будет полна! Во имя Бога, не пропустите без внимания этих слов моих!» Вяземский, прочитав это письмо, с улыбкой подумал, что Гоголь верно уж в себе самом много чего подозревает, раз берется давать такие советы… То же ребячество увидел Вяземский в статье Гоголя «Об Одиссее, переводимой Жуковским», опубликованной в «Современнике». От перевода «Одиссеи», над которым трудился Жуковский, Гоголь ждал чуда — какого-то общего переворота, который якобы должен свершиться во всех кругах русского общества… Вяземский сказал Плетневу, что здесь Гоголь похож на Руссо: тот тоже, кажется, ждал вселенских бед и общего падения нравов от того, что в Женеве откроется публичный театр…
Но ему все-таки нравилось то, что Гоголь — настоящий, что в нем живо сердце; что этот Гоголь мало похож на фатоватого Гоголька, сочинившего десять лет назад «Ревизора». И потому страницы «Выбранных мест» князь разрезал с особым волнением, которого давно уже не испытывал при встречах с новыми книгами.