Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как было показано в первых двух главах книги, основной причиной, по которой принцип вненаходимости распространился в период позднего социализма и стал системообразующим, была противоречивая структура советской идеологии, которую мы обозначили через парадокс Лефора (см. главу 2). Роль этого парадокса в позднесоветский период резко возросла по сравнению с более ранними периодами советской истории. Парадокс Лефора оказался спроецирован на все сферы советской жизни — политику, язык, культуру, образование, научные исследования, искусство и так далее. Он привел к многочисленным внутренним сдвигам и изменениям в советской системе — к возникновению в ней сообществ, интересов и способов существования, по форме вроде бы абсолютно совпадающими с теми, которые циркулировали в авторитетном дискурсе, но смысл которых при этом глубоко отличался. Многие из этих сообществ, интересов и способов существования фокусировались на формах знания, образах и эстетике, которые происходили из всевозможных миров вненаходимости — теоретических наук, иностранных и древних языков, дореволюционной поэзии, религии, западной рок-музыки и так далее (см. главы 4–6). То, что они строились по принципу вненаходимости означало, что они не обязательно строились по принципу противопоставления себя социалистическим ценностям и идеалам; для многих из них и ценности социализма могли для них оставаться важными.
Примером подобных миров был Воображаемый Запад — один из самых ярких культурных продуктов позднего социализма (глава 5). Его формированию способствовало то, как парадокс Лефора проявился в сфере советской культурной политики 1950–1970-х годов. В этот период Советское государство, с одной стороны, активно критиковало буржуазные влияния в советской культуре, а с другой — не менее активно пропагандировало важность интернационализма в развитии советской культуры. Оставаясь в рамках партийных высказываний на эти темы, было не всегда понятно, как отличить негативные буржуазные влияния от позитивных проявлений интернационализма. Усугублялось это тем, что, во-первых, авторитетный дискурс все меньше работал ради точного описания действительности и, во-вторых, тем, что интерпретация иностранных культурных явлений в советской жизни была разной в разные периоды и в разных контекстах (вследствие парадоксальной структуры советской идеологии). Кроме того, смысл явлений самой советской культуры, с которыми иностранные культурные явления сравнивались, тоже был неоднозначен и непостоянен. В результате подчас было крайне сложно определить, как следует относиться к тем или иным проявлениям иностранного влияния: в одном контексте их критиковали, а в другом к ним относились как к шедеврам; в одном их называли идеологическим оружием Запада, а в другом — проявлением народного гения. Все это способствовало формированию в позднесоветской культуре пространства Воображаемого Запада, являющегося частью советской повседневности, но находящегося в отношениях пространственно-временной вненаходимости к авторитетному дискурсу системы.
Не все элементы Воображаемого Запада были иностранными заимствованиями; многие культурные продукты и виды знания, составлявшие этот воображаемый мир, создавались и распространялись силами самого Советского государства. Происходило это по разным причинам. Как уже говорилось, непоследовательными были сами критерии, согласно которым иностранные культурные явления можно было разделить на положительные и отрицательные. Кроме того, государственная критика негативных проявлений буржуазной культуры в советском обществе обычно рисовала эти проявления как редкие — как исключения из правил и отклонения от норм советской жизни. Авторитетный дискурс критиковал аморальных бездельников, дельцов черного рынка, наивных подражателей западной моде. Но такой подход лишь способствовал дальнейшему распространению интереса к некоторым проявлениям западной культуры среди миллионов вполне нормальных молодых людей, которые учились в институтах, работали на предприятиях, считали себя обычными советскими гражданами и поэтому не воспринимали себя в качестве объектов этой критики. Таким образом, стремление государства представить интерес к западной культуре как аномальное, исключительное и антисоветское явление (то есть использование государством упрощенной бинарной модели советского общества) лишь способствовало нормализации этого интереса.
Парадокс Лефора проявлялся и в государственной политике в отношении технологических средств, которые способствовали распространению западных культурных продуктов и видов знания. Примером служит государственная пропаганда коротковолнового радиоприема, наращивание производства советских радиоприемников и непоследовательная политика глушения западных радиостанций. Это, в свою очередь; способствовало нормализации практики слушания иностранных радиостанций советскими гражданами — такая практика воспринималась большинством как вполне нормальное или, по крайней мере, не обязательно антисоветское занятие. Аналогичный культурный парадокс проявился и в отношении к западному джазу и рок-музыке. Их критика государственными средствами массовой информации была хотя и постоянной, но все же крайне непоследовательной, а подчас вообще совмещалась с пропагандой этой музыки. К тому же, несмотря на критику, Советское государство постоянно наращивало производство катушечных, а позже кассетных магнитофонов, которые являлись, безусловно, главным технологическим методом распространения этих музыкальных форм. В результате интерес к этой музыке воспринимался миллионами простых советских граждан как что-то вполне нормальное и не противоречащее советскому образу жизни, а роль этой музыки в повседневной жизни советской молодежи постоянно возрастала. Более того, как мы видели в главе 6, среди наиболее идеалистично настроенных членов комсомольского актива в школах и институтах интерес к западной рок-музыке мог вполне органически совмещаться с верой в моральное превосходство коммунизма. Некоторым из этих людей казалось, что искренняя вера в коммунизм давала им моральное право не соглашаться с тем, как партийные бюрократы и карьеристы интерпретируют отношение между «буржуазной» и «коммунистической» культурами (см. главы 5 и 6). А кто-то из них даже воспринимал экспериментальное звучание некоторых западных рок-групп как нечто гораздо более соответствующее коммунистическим идеалам, ориентированным в будущее, чем предсказуемая, скучная, застывшая в прошлом советская «легкая музыка», которую исполняло большинство государственных эстрадных оркестров и вокально-инструментальных ансамблей.
Эти парадоксы советской системы способствовали дальнейшему распространению практики перформативного сдвига идеологических высказываний, а также привели к возникновению особой ироничной эстетики, которая в те годы иногда именовалась различными сленговыми терминами — например, «стёб» (позже смысл этого термина расширился и несколько изменился) — и которую мы назвали иронией вненаходимости. Этот вид иронии стал неотъемлемым элементом в отношении многих представителей последнего советского поколения с идеологическими символами государства. Ирония вненаходимости отражала попытку (обычно неотрефлексированную) уйти от бинарного деления советской реальности на просоветскую и антисоветскую, на поддержку системы и сопротивление ей, на истинное лицо и маску притворства. Она строилась как имитация перформативного сдвига советской идеологии, а также обыгрывала парадоксы, несоответствия и абсурдные действия, которые возникали в результате этого сдвига в ткани советской повседневности. Когда символы системы подвергались процедуре перформативного сдвига, их констатирующие смыслы неожиданно оказывались вырваны из идеологического контекста, становясь непредсказуемыми, или абсурдными, или открытыми для новых интерпретаций. В результате обнажались не только внутренние парадоксы и несоответствия советской реальности, но и тот факт, что эти парадоксы и несоответствия были не редким исключением, а, напротив, неотъемлемым структурным элементом системы.