Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эту зиму Чехов посетил, наверно, все спектакли Суворинского театра. И оказался невольным свидетелем закулисной жизни, театральных неурядиц, актерских капризов, интриг и сплетен. Смирнова описала в дневнике скандал, связанный с постановкой ее пьесы «Муравейник». Яворская, теперь служившая в этом театре, не явилась на вечернюю генеральную репетицию и потребовала перенести завтрашнюю премьеру: «Все актеры собрались и ждут, чем это кончится. Карпов вне себя, задыхается от злости . Послали за Сувориным, велели разбудить его. Тот приехал, и с ним Чехов. Суворин так взбешен, что в первую минуту готов Яворскую выгнать, прямо выгнать из труппы».
Потом Суворин принялся за послание к премьерше, рвал написанное. Чехов подсказывал дипломатические выражения, вроде «Вы обидите автора и товарищей, если не приедете». Смирнова, как автор, была против таких любезностей и продиктовала Суворину письмо-ультиматум. Всё это ночью, на повышенных тонах, в томительном ожидании ответа.
Ничего нового в закулисных «страстях» для Чехова не было. Он пережил нечто подобное, когда ставил «Иванова» у Корша в 1887 году и когда участвовал в 1888 году в переговорах с актерами во время постановки «Татьяны Репиной» Суворина в московском Малом театре. Притворство Яворской мог «оценить» не однажды, особенно вдень первого чтения и обсуждения «Чайки».
* * *
Любил ли Чехов театр? В молодые годы ходил в театр часто, однако упоминал редко. Потом высказывался о нем в письмах резко: «Современный театр — это сыпь, дурная болезнь городов. Надо гнать эту болезнь метлой, но любить ее — это нездорово. Вы станете спорить со мной и говорить старую фразу: театр школа, он воспитывает и проч…. А я Вам на это скажу то, что вижу: теперешний театр не выше толпы, а наоборот, жизнь толпы выше и умнее театра; значит, он не школа, а что-то другое…» Актрис он однажды назвал «коровами, воображающими себя богинями». На лицах актеров, скрывавших недовольство автором, пьесой, ролью, читал предательство, а в глазах — ложь.
В статьях, заметках и фельетонах 1880-х годов Чехов говорил о театре еще неодобрительнее: «Никто так сильно не нуждается в освежении, как наши сцены… Атмосфера свинцовая, гнетущая. Аршинная пыль, туман и скука».
Иронизировал в «Осколках московской жизни»: «1) Большой театр. Нового ни на грош. В балете вместе с балеринами пляшут также тетушка Ноя и свояченица Мафусаила. 2) Малый. Нового тоже ничего. Та же не ахти какая игра и тот же традиционный, предками завещанный ансамбль…» Не пощадил он и столичного театра. Уже в 1893 году, то есть после постановки «Иванова», после суда над «Лешим», написал: «В режиме нашей Александринской сцены есть что-то разрушительное для молодости, красоты и таланта, и мы всегда боимся за начинающих». В ряд таких отзывов вписывалось негодование молодого героя «Чайки» Треплева: « современный театр — это рутина, предрассудок. Нужны новые формы. Новые формы нужны, а если их нет, то лучше ничего не нужно». Далее в пьесе следовала ремарка — «Смотрит на часы».
Театр словно манил и пугал Чехова. Будто возбуждал и утомлял, и он готов был забыть про него: «Писать пьесы выгодно, но быть драматургом беспокойно и мне не по характеру. Для оваций, закулисных тревог, успехов и неуспехов я не гожусь, ибо душа моя ленива и не выносит резких повышений и понижений температуры». Это написано после успешного представления «Иванова» в 1889 году на сцене Александринского театра.
Тогда Чехов почти испугался успеха: «Во время удачи я трушу и чувствую сильное желание спрятаться под стол». И сбежал «из сферы бенгальского огня» в «полутемную кладовую». Шутил в те дни, что «великий драматург» превратился опять в «скромного беллетриста». Говорил, что «драматургия с ее шумом» выбила его из колеи нормальной человеческой жизни и началось «похмелье».
Он чуть ли не отшатнулся в те дни от театра и в письмах разным корреспондентам едва ли не отрекался от него и в шутку и всерьез: «Театр, повторяю, спорт и больше ничего»; — «Кстати, об успехе и овациях. Всё это так шумно и так мало удовлетворяет, что в результате не получается ничего, кроме утомления и желания бежать, бежать…» И он «бежал»… в прозу. Говорил зимой 1889 года: «Гладкое и не шероховатое поприще беллетриста представляется моим душевным очам гораздо симпатичнее и теплее. Вот почему из меня едва ли когда-ни-будь выйдет порядочный драматург». Но уже весной признавался, что начерно скомпоновал «Лешего». Однако тут же заявлял: «Пьес не стану писать. Не улыбается мне слава драматурга»; — «Чтобы писать для театра, надо любить это дело, а без любви ничего путного не выйдет. Когда нет любви, то и успех не льстит».
Признаваясь в любви к прозе, Чехов в то же время не скрывал недовольства ею. Уверял в нелюбви к театру, но возвращался к пьесе. Словно в прозе искал пути обновления драмы, а в работе над драмой оживлял чувство прозы.
Современную драматургию, с ее «хлебными», «обстановочными», «сценичными» пьесами, имевшими успех у публики, Чехов не щадил в 1880-е годы так же, как и театр. Пьесы Б. Маркевича «Чад жизни», Е. Карпова «Крокодиловы слезы», К. Тарновского «Чистые и прокаженные», С. Гедеонова «Смерть Ляпунова», В. Александрова (В. А. Крылов. — А. К.) «Лакомый кусочек» и других авторов называл в письмах, фельетонах и юморесках «бездарнейшей белибердой», шаблонной стряпней с «пожаром и торжеством добродетели», «тягучими, как кисель». Говорил, что они написаны «помелом» и от них «скверно» пахнет. И всё это — изделия «закройщиков модной мастерской».
Он вволю посмеялся над «манией эффектов» и «фокусами» этой драматургии: « героиня может в одно и то же время плакать, смеяться, любить, ненавидеть, бояться лягушек и стрелять из шестиствольного револьверища системы Бульдог…» Но самый, по выражению Чехова, «эффектный эффект» — это литераторы, выводимые в современных пьесах: «Обыкновенно это люди звериного образа, с всклоченной, нечесаной головой, с соломой и пухом в волосах, не признающие пепельниц и плевальниц, берущие взаймы без отдачи, лгущие, пьющие, шантажирующие».
Шли годы, но, по-видимому, театр и теперь, в 1896 году, оставался таким, каким Чехов обрисовал его в своих давних рассказах. Трагики по-прежнему кричали, шипели, стучали ногами («Трагик»), Комики все так же комиковали. У драматических старух, благородных отцов, резонеров, простаков, фатов, героев-любовников, гранд-кокет оставались все те же приемы. Актеры по-прежнему рассуждали о том, что «искусство пало» и публика любит не жизненность, а экспрессию, что играть надо «нервами и поджилками» («Критик»), А главное — развлечь зрителя.
Скандал на последней репетиции «Муравейника», описанный Смирновой, мог лишь убедить Чехова, что всё осталось по-старому.
* * *
Зачем Чехов приезжал в Петербург? По всей видимости, чтобы решить, куда отдать «Чайку»? О московском Малом театре он уже не говорил, может быть, вследствие разговора с Немировичем. О Суворинском театре тоже молчал.
14 января Чехов внезапно уехал из столицы, сославшись на «домашние обстоятельства». Скорее всего, он имел в виду женитьбу младшего брата. Михаил Павлович, наконец, выбрал себе невесту и пребывал в счастливых женихах, ибо избранница обожала своего Мишеньку, Мишуничку. Бесприданница, институтка, смирившаяся с долей гувернантки, Ольга Германовна Владыкина становилась женой многообещающего чиновника, хозяйкой дома. «Сладкий Миша» обрел то, что искал: домовитую рукодельницу, простодушную натуру, искренне мечтавшую о мещанском счастье, которое она так описывала жениху: «Я наделаю потом и салфеток, и вееров, и абажуров, и всего, чего только пожелаешь! Сядем за самовар или, если окажется у нас два стула, на них и будем поверять друг другу наши мысли, надежды и всё, всё… Я буду ходить встречать тебя в Палату, а после обеда мы где-нибудь в уютном уголке нашей квартиры будем работать и говорить, говорить без конца». Невеста очень понравилась Евгении Яковлевне, пришлась по душе свекру. Они гордились любимым сыном, так разумно устроившим свою жизнь. Все расходы по венчанию, по праздничному застолью взял на себя Чехов. Михаил Павлович обещал возместить долг потом, когда накопит.