Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будто у них все с самого начала пошло не так: уж если расколоться до пупа, то сам их брак явился для него, Камлаева, ошеломляющей неожиданностью, семейный суп не то чтоб закипел без всякого на то его желания и только волей ханжески настроенных родителей, но вот пригляда должного за варевом тут не было и каждый, оба думали, что все должно свариться как-нибудь само, не убежав, не пригорев, не превратившись в едкую отраву.
Как ни крути, а не было у них нужды хоть в чем-то, кроме кормления друг друга своим телом, — все остальное, то, что выше, что труднее, им лишь мешало — пьянеть, завинчиваться в небо раскаленной мелодической спиралью, соединяться бессознательной животной взаимной тягой в многосуставчатый четырехногий двухголовый механизм для получения короткого разряда электричества, который пропадает, в общем-то, впустую, и вместо чаемого мощного набора общей прочности росли, напротив, тягостность, тоска, потребность разойтись по разным и комнатам и жизням, так, будто начинать не стоило, поторопились и теперь уже непоправимо стало ясно, что порознь им будет хорошо, а вместе худо. А порознь — поздно, нельзя, никто уже такой свободы не дает…
Нет, он не то чтоб додумывался до того, чтоб разглядеть в произошедшем выкидыше избавление… хотя кто знает, кто сознается, что у него там немо шевелится на самой темной глубине… но приходил к тому элементарному, простому, что как возделываешь поле, такой и пожинаешь урожай: природа чует все и не прощает ничего, малейшей нерадивости, ничтожной доли неприятия, пусть человек потом, уже через минуту и одумается: через минуту — уже поздно (вот так им с Адой на мгновение показался краешек чего-то настоящего, того, что раньше смерти израсходовать нельзя, и тут же кончилось, не удержали, упустили). Ведь что-то такое открыла наука уже — невероятную вот эту восприимчивость живой растущей расщепляющейся клетки к любому внешнему воздействию… конечно, тут такая мелочность, такая филигрань, такая длинная запутанная связь между причиной и следствием, что до скончания света разбираться, как может быть такое, чтоб патология, порок являлись через три-четыре поколения; минималистская, похоже, партитура у природы: метаморфоза долго готовится неуследимым накоплением микроскопически ничтожных изменений… а может быть, органика и вовсе пребывает под властью случайных процессов? Тогда…
Не то чтобы он против был того, чтобы быть битым жизнью — за дело и без дела, и в наказание, и для острастки, но все-таки тотальности вот этой слепоты, которая могла свободно оказаться последней истиной о мире, не мог принять, не мог с ней примириться — вот как быть с тем, что боль и смерть содержатся в самом истоке жизни, вот как быть с тем, что эта уничтожающая нас случайность так рано подключается к единой человечьей непрерывности?.. зачем младенцев трогать? Зачем мертвецки-синие, изломанные, скрученные, сдавленные, прошедшие меж тазовых костей, как между валиками отжима? Какое совершенство в том, не говоря уже о справедливости? Что хочет нам сказать природа, заставляя глядеть на самопроизвольно вытравленный плод или следить за богомерзким угасанием обреченного? Что, кроме того, что мы ее Творцу на самом деле не должны ни капли ничего и сами можем на земле творить все, что нам вздумается?
Вот почему безукоризненная строгость и чистота строения снежного кристалла не переносится на шаровое скопление зародышевых клеток, на человека, на телесную органику? Пусть с неба тоже тогда брызжут студенистые бесформенные метки, не знающие внутреннего строя и общего порядка. Кто это все увидеть может, кроме новорожденного? Он — чистая доска, вода живая, он — зеркало, в котором Творец, наверное, и должен отразиться. Зачем тогда вот это зеркало вправляется в фотографический овал на надгробном граните, зачем ладонью накрывать огромные пустые прожорливо-бесстрашные глаза?
Он удержался от того, чтоб вскипятить и наизнанку вывернуть космически-размеренно мерцающий поток уже готового, отлично слышного от устья до истока (вот только-только приведенного к присяге вечности) «Платонова», хотя порой одолевала, взахлест накатывала мстительная мерзость сродни невесть откуда взявшейся в ребенке потребности облить бензином и поджечь подвальную, бездомную, помоечную кошку — будто ввести законный онкоген в здоровую клетку благого трезвучия, будто проверить, испытать, что станется со снизошедшим, дарованным мерцанием, со строгим раем, материнской лаской. Нет, все же удержался — эта музыка миру прощала то, что ты, человек, никогда не простишь, — а только ради этого все, собственно, и затевалось.
Так много им с Артуром предстояло еще и в земном измерении — казенном, государственном — отчаянно упираться, изворачиваться, врать и отстоять свою работу в чистом виде, не дать разбранить, раздербанить, зарезать.
Исход был, впрочем, ясен с самого начала, тем более Артуру, привычному к небытию на полках фильмофонда: он снял уже три фильма в никуда, потратив в среднем по пять лет на каждый; один из четырех лишь, первый, про тех, кто упивался собственной мощью, взмывая в облака, и разбивался оземь, сваливаясь в штопор, — мечты начала века о покорении воздушного пространства и помешательстве на новых рекордах высоты и скорости — был выпущен на маленькие клубные экраны, завоевал в Венеции, Брюсселе и Берлине салатницы и статуэтки, и с той поры о Падошьяне уже лет двадцать как никто не вспоминал.
Ни музыку, ни черно-белый ад строительства коммуны Госкомитет не примет (достанет кадра с мертвым юношей-красноармейцем, на чьих губах пушистый снег вдруг таять перестал, и павшей лошадью, огромный глаз которой смотрит ровно, не в силах сморгнуть, отогнать приладившейся мухи). Камлаев знал, что им предъявят на суде: «за что боролись?», какая на хрен молодость, какой там сабельный поход, когда глаза с экрана нам сжигает смерть? Когда последней правдой в звуке и на пленке дана вот эта жуткая разруха, неотвратимость умирания, растраты силы миллионов в пустоту… ни сытости, ни радости, ни смысла в дальнейшем самоотречении и героическом труде?
Как говорил с привычной мрачностью Артур, «все будет плохо или очень плохо». Могли потребовать назад все государственные деньги, истраченные на монтаж и звукозапись: оркестр и студия — полтыщи человек — расплатятся ежеквартальной премией и проклянут двух редкостных мудил, лишенных человеческого представления о том, что дочке нужны новые сапожки, жене — дубленка, престарелой матери — хожалка и лекарства. Могла накрыться медным тазом звукозапись и эдисоновская часть «прекрасного и яростного мира» — так и остаться на бумаге, вдали от человеческих ушей и где-то там, в надмирном ледяном эфире. Но жизнь и теперь улыбнулась ему, всегдашнему питомцу счастья и урожденному любимцу женщин: в комиссии, перед судом которой они с Падошьяном предстали, сидела собственной персоной знаменитая державная мадам, хозяйка Министерства культуры СССР, едва ли не единовластная вершительница судеб кинолент, спектаклей и симфоний, живая, чувственная баба с голенастыми крестьянскими ногами и штемпелем «партийная карьера счастья не дала» на отцветающем лице.
Взволнованно и преданно сияя своей пронзительной синью, показывая зубы, понес Камлаев околесицу про «колоссальные коллизии эпохи», про слом и крушение старого мира, которые «необходимо отразить посредством хаотичных звукоплотностей», про подвиг рабочего класса, про вечный покой левитановских русских полей, ничтожным колоском которых он себя, Камлаев, сознает… ввернул еще про «вечно молодых прекрасных женщин нашего советского народа», и все это так складно, отъявленно-нахально вышло у него, что знаменитая мадам кивнула благосклонно: «А что? По-моему, это смело, — и поведя глазами по кувшинным рылам свиты, раздельно повторила троглодитам: — Смело. Мне лично очень нравится».