Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как бы то ни было, понятно, что преподаватель Торы и иврита Фрухтман лучше многих других был подготовлен, чтобы понять и по достоинству оценить языковые богатства агноновской прозы. А к тому же, напомним, он был еще и уроженцем той австро-венгерской Галиции (ныне Юго-Западной Украины), в одном из городков которой вырос и Агнон, — тех городков, где веками жили вперемешку евреи, немцы, поляки и украинцы (последние больше в селах и деревнях), где еще и перед Первой мировой войной вовсю звучала еврейская речь, гроздьями росли еврейские синагоги и Дома учения, где с детства учили Тору, а потом и Талмуд, и многие приобщались к хасидизму, замешанному на каббале, или к сионизму, замешанному на мессианстве, где, короче, царили устоявшийся еврейский быт и еврейская, основанная на Торе и Талмуде культура, слегка затронутые веяниями XIX–XX веков. Кто же еще, как не Фрухтман, этот воистину «идеальный читатель», мог так смаковать каждую страницу, узнавая знакомую ему жизнь и знакомых ему людей и восхищаясь тем, с каким реалистическим мастерством и психологической глубиной они воссозданы автором?!
Мы можем насладиться рассказом Нитцы Бен-Дов, но он оставляет неприятную занозу: если, как сказано выше, воссоздать язык Агнона невозможно, а гениальность его описаний еврейского мира может смаковать лишь знающий этот мир «идеальный читатель», что тогда могут дать переводы Агнона читателю неидеальному? А ведь именно таков русскоязычный читатель в России да зачастую и в Израиле тоже.
К счастью, ответ на этот вопрос так же очевиден, как сам вопрос: такой читатель может открыть для себя в переводах Агнона то, что в его творчестве общечеловечно. Конечно, Шмуэль-Йосеф Агнон, книгу которого вы сейчас прочли, — прежде всего выдающийся, даже самый выдающийся еврейский писатель XX века. Об этом говорят упомянутые выше десятки книг и сотни статей, посвященных его жизни и творчеству; это удостоверено шведской Академией наук, присудившей ему Нобелевскую премию по литературе. Но в конце концов, эту премию ему дали не за непереводимые достоинства его языка или богатство его библейских аллюзий. Ему дали ее за то, что делает писателя «выдающимся» для всех читателей, независимо от их национальной или культурной принадлежности, — за важность и глубину поднимаемых им общечеловеческих проблем. Без этого «для всех» нет ни премий, ни подлинно большого писателя.
И действительно, когда бы не барьер языка, каждый вдумчивый читатель, что русский, что европейский, сразу же опознал бы в прозе Шмуэля-Йосефа Агнона те же сквозные темы и мотивы, те же мучительные ощущения и размышления о судьбах современного человечества, что и в прозе других выдающихся писателей XX века скажем, Томаса Манна, Альбера Камю или Франца Кафки. Все они застигли человечество в его «минуты роковые», на историческом переломе, когда из прежнего мира устоявшегося бюргерского быта и упорядоченных традиционных ценностей человек оказался вдруг вброшенным в мир ужаса, насилия, распада, войны, абсурда, всевластия загадочных и враждебных сил хаоса и распада. Вот так же и в книгах Агнона, казалось бы ограниченных проблематикой мучительного и напряженного конфликта между исчезающим миром традиционного восточноевропейского еврейства и новым миром секуляризма, прагматизма и рациональности, идущим — в лице сионизма — ему на смену, вдумчивый читатель вдруг распознает, что конфликт этот — лишь одна из сторон (или одно из воплощений) общечеловеческой трагедии нашего переломного времени.
* * *
Жил человек в Иерусалиме, во времена британского мандата над Палестиной, в конце двадцатых годов. Жил в собственном доме, растил семью, писал книги. И пришла к человеку беда. Арабские погромщики сожгли его дом со всем его имуществом, уцелел лишь он сам, его жена и дети. Потрясенный несчастьем, он решил на время отправить жену с детьми к ее родственникам в Германию, а сам задумал съездить в Галицию, где прошло его детство, — заглянуть гостем в родной городок, заночевать, пройтись по знакомым улицам, вдохнуть их вечный сладкий запах пшенной каши на меду. В его памяти город сохранился прежним — со всем его устоявшимся, неспешным еврейским бытом, с его старинными синагогами и Домами учения, с его религиозными распрями и хасидскими легендами, с его торговцами, ремесленниками, портными, врачами, раввинами, слегка мещанский (в Европе сказали бы — бюргерский), слегка уже задетый просвещением, словом — маленький, мирный, тихий еврейский город, живущий под благословенной опекой императора Франца Иосифа в самом восточном уголке его либеральной империи.
Поезд прибыл в городок в канун Судного дня. И тяжкой была первая встреча. Вышел на перрон контролер встретить поезд, и одной руки у него не было — потерял на недавней войне, вместо нее был резиновый протез. А у прохожего, который проводил человека в гостиницу, вместо правой ноги была деревяшка, заменявшая ему ногу, которую он потерял в послевоенных скитаниях. А у городского нищего не было носа, и вместо него зияла дыра, пробитая осколком снаряда. И так повсюду — не видно прежних, знакомых с детства лиц, одни лишь обрубки людей, калеки, тела которых изуродованы войной, погромами, голодом и нищетой. А те, что не изуродованы физически, искалечены душевно и психологически. Рабби Хаим, некогда славившийся своим умом во всем еврейском религиозном мире, вернувшись из русского плена, утратил способность читать Тору, потому что ум его был навсегда затемнен ужасами плена и скитаний. Хозяин гостиницы часами сидел над газетным листом, не в силах прочесть страницу, потому что текст заслоняли ему картины недавних военных ужасов, о которых он хотел бы забыть. И сын ребе Шломо не мог и подумать о том, чтобы надеть тфилин, как положено для молитвы, потому что всякий раз вспоминал себя в засыпанной взрывом траншее и рядом — оторванную снарядом руку другого солдата с уцелевшими на ней тфилин. А незадачливый поэт Лейбче не мог забыть беспомощного парализованного раненого, которого австрийский офицер выбросил из санитарного вагона на снежный откос. Кто пережил войну, избегал говорить о ней и с ужасом рассказывал заезжему гостю о том, что пережили те, что прошли через послевоенные погромы, а те, кто пережил погромы, с ужасом рассказывали о войне с ее насилием и зверствами. Точно мрачные ночные видения, нескончаемой чередой проходят перед заезжим гостем эти страшные рассказы: две девочки пошли искать еду, солдаты их изнасиловали и замучили до смерти; женщина отправилась в поле приглядеть за косарями, а тут ей принесли весть о том, что оба ее сына разом погибли в бою; беженка отдала последние деньги за мешок картошки, чтобы накормить голодных детей, а приветливый с виду еврей-продавец положил ей в мешок вместо картошки кусок цемента и комья земли; мать с тремя детьми плетется за колонной беженцев, в глазах кровавый туман от усталости, и не замечает, что грудная дочь выпала из платка за спиной, — а возвращается за малышкой и теряет трех остальных детей; бездомных людей сгоняют в оцепленный проволокой лагерь, где они мрут как мухи. А кто перенес все эти лишения и беды, и выжил, и вернулся, тот не нашел уже ни своего дома, ни имущества. Не былой сладкий запах пшенной каши на меду висит над городом, а горький, как гарь, запах горя (не зря, видно, Агнон всю жизнь ненавидел букву «г» и всегда начинал ею имена дурных героев в своих книгах и названия вымышленных им ненавистных племен и городов). И сам городок лежит в развалинах, синагоги почти пусты, Дома учения заброшены. Повсюду следы разрушения, распада и отчаяния. Отовсюду подступают и окружают бедность и нищета. Надвигаются зимние холода, а люди кутаются в дырявое тряпье; лед сковывает окна, а топить нечем; дети просят еды, а заработать негде. И, гонимые этим страхом, люди покидают родной город в поисках других мест, с отчаянием понимая, что для них нет места нигде, потому что в новом непривычном мире все стронулось со своей оси, порушились былые порядки и традиции, на которых держалась жизнь, и всюду человек стал игрушкой непонятных, неведомых сил.