Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Она пришла, — бормотал он себе под нос. — Я дожил до нее.
Новая Лодзь в Петрограде открылась опять. Вместо прежних двух смен по двенадцать рабочих часов теперь работали в три смены по восемь часов. Раньше за работу в ночные часы платили не намного больше, чем за дневной труд, теперь ночная смена оплачивалась вдвойне. Кроме того, возникшие в городе профессиональные союзы требовали высоких зарплат для рабочих, причем женские руки оценивались не ниже мужских. Работа шла слабо, за станками больше дискутировали, чем работали. К тому же чуть ли не каждый день случался новый праздник, устраивались парады, на которые фабрику обязывали посылать людей, но высчитывать с рабочих за простои, за попусту потраченное время было нельзя. Наконец, на фабрику зачастили делегаты и ораторы, представители разных партий — меньшевики и большевики, эсеры всех оттенков, правые и левые. Они отвлекали рабочих от станков и от котлов, выступали перед ними с длинными речами, за которые те вознаграждали их неизменно бурными аплодисментами, хотя каждый из ораторов проповедовал свое.
Макс Ашкенази не привык к такой работе. Он не уважал подобные порядки. Однако он молчал.
Поначалу, когда его фабрика встала, а рабочие тысячами вышли на улицы, он не слишком верил в грядущую революцию. Он хорошо помнил все эти штучки по пятому году в Лодзи, когда рабочие маршировали по городу и требовали свободы и братства. Многие из лодзинских фабрикантов тогда испугались. Они думали, что наступает революция, и преждевременно бежали за границу. Макс Ашкенази осудил их трусость. Он знал, что сапожник рано или поздно вернется к дратве, ткач — к станку, кухарка — на кухню, а фабрикант — к своим делам. Так и случилось. Мир снова стал миром. Тот, кто был нищим, остался нищим, а кто был при деньгах, снова начал делать деньги, получая еще большие, чем до бунтов, прибыли. Макс Ашкенази родился в Лодзи, он с детства знал рабочих, знал, что они то и дело бастуют, шумят, кричат, а потом возвращаются к работе, склонив головы. Так уж заведено, и это правильно. Каждому свое, на свете должны быть богатые и бедные, господа и слуги, счастливые и несчастные. На этом мир стоит и стоять будет. Кто может, улучшает свою жизнь. И каждый на своем месте. Сапожник — к дратве, а раввин — к креслу в раввинском суде. Как же может быть иначе?
Поэтому он не особенно встревожился, когда рабочие его фабрики бросили работу и вышли на улицы.
— Ерунда, временное помешательство, — сказал он своим лодзинцам, когда те сообщили ему, что дела прежней власти плохи.
За свою жизнь он привык к тому, что рабочие бунтуют, что студенты подстрекают народ, бросают время от времени бомбу в какого-нибудь правителя, но и только. Едва на сцену выходят войска и дают борцам за справедливость понюхать пороху, как те разбегаются, словно мыши, и снова становится тихо, и все идет так, как должно. Русских рабочих Макс Ашкенази уважал еще меньше, чем лодзинских. Он видел их на своей фабрике, слышал их разговоры и не ставил их ни в грош.
— Кацапы, Фоня-квас! — отзывался он о них с презрением. — Было бы о ком говорить!..
Он ездил по улицам в своей карете, наблюдал царящую в городе суматоху, драки между рабочими, женщинами и полицейскими и мало по поводу них волновался. Пусть только появятся солдаты, казачки с пиками, и ни единого бунтовщика не останется. Они бросятся врассыпную и вернутся на фабрики.
Когда казачки с пиками отказались стрелять в народ, Макс Ашкенази был разочарован. В первый раз он видел, чтобы солдаты не выполнили приказа своих начальников. Однако он и тут не утратил веры во власть. Он думал, что произошедшее — случайность, ждал, что вот-вот придут другие солдаты и арестуют этих солдат. Ничего страшного, солдат в России больше чем достаточно. Когда же целые полки принялись украшать себя красными ленточками и срывать с плеч офицеров эполеты, а иной раз и головы, уверенность Макса Ашкенази была наконец поколеблена, и он начал смотреть на уличные толпы со страхом.
— Непостижимо, — бормотал он. — Это что-то!
С каждым днем события разочаровывали его все больше. Арестовывали министров, и простые солдаты вели их под конвоем, словно уличных хулиганов или карманных воров. Макс Ашкенази не верил собственным глазам. Министров! Самых важных людей в государстве! Арестом императорского поезда и вынужденным отречением императора Макс Ашкенази был окончательно пришиблен. Это была не жалость и не любовь к российскому самодержцу. Ашкенази никогда его в глаза не видел и мало что знал о нем. Он только читал в газетах, что император покровительствовал погромщикам, а однажды в каком-то городе даже не взглянул на евреев, которые вынесли ему навстречу свиток Торы, и предпочел подойти к попам. Так что поводов для особой любви к императору у Макса Ашкенази не было. Он вообще о нем не думал. Однако он знал, что царь — главный человек в стране, самый могущественный, самый сильный. Выше и сильнее его никого нет. Он верил в это так же твердо, как в золото, в блестящие желтые кружочки с профилем самодержца. Поэтому то, что так быстро случилось в эти тревожные дни, не укладывалось у Макса Ашкенази в голове.
— Я отказываюсь это понимать, — говорил он своим лодзинцам. — Просто непостижимо…
Впервые на него напал страх, внутренний ужас перед тем, что пришло, охватила паника перед рабочими, которых он прежде ни во что не ставил.
Он увидел огромную силу в этих кацапах, в этих грязных Фонях, работавших на фабриках и не умевших толком расписаться, силу, перед которой надо дрожать, от которой надо спасаться, чтобы она не уничтожила, не раздавила. Если они смогли сбросить царя, всемогущего владыку; если они одолели власть, имевшую в своем распоряжении тонны оружия и тысячи солдат, полицейских и жандармов, — то что для них какой-то фабрикант и купец?
Надломленный, подавленный, Макс Ашкенази открыл фабрику несколько недель спустя после начала революции. Он не знал, как теперь разговаривать с рабочими, как давать им распоряжения. Он ходил на цыпочках, сидел в своем кабинете на половинке стула. Говоря с людьми собственной фабрики, он тщательно подбирал слова, словно просеивал речь через шелковый платок. Еще до того, как делегаты выдвигали требования, он принимал их условия. Из своего кабинета он прислушивался ко всем спорам и обсуждениям, которые устраивали рабочие. Он хотел понять, уловить в этом гигантском потоке слов, извлечь из всей этой путаницы то, что было непостижимо для его разума.
Еще внимательнее он слушал ораторов, приходивших на фабрику и произносивших речи перед рабочими. Они были разные, эти ораторы, разнились и их мнения. Одни считали, что сначала нужно победить в войне, а уж потом строить социализм, а другие кричали, что войну надо прекратить немедленно и раздать землю и фабрики народу. Каждый оратор говорил пылко, убежденно, доказывая собственную правоту и ошибочность идей оппонентов. Рабочие принимали всех одинаково тепло и выражали свой восторг бурными овациями. Они соглашались со всеми выступающими.
Макс Ашкенази в эти дела не вмешивался и ни с кем на фабрике их не обсуждал. Он понял, что в такое время лучше всего молчать — смотреть, слушать и держать язык за зубами. Но мысленно он сразу же встал на сторону тех, кто умерен, сдержан, и особенно тех, кто хочет, чтобы война велась до победного конца.