Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ел, пока у меня не разболелось все тело. Одна корзинка с булочками закончилась, вместо нее появилась другая, я ел яйца и сосиски, торты и пирожные, густо намазывая на все масло, проглотил сметану и заказал еще мясной паштет с солеными огурцами и голубцы. Думаю, я не упустил в том меню ни одного блюда. Голод мой, наверное, начался в Будапеште, но мой прославленный аппетит родился в Суботице.
Через час мы сидели в поезде – на сей раз пассажирском, – направлявшемся в Нови-Сад. Рядом с нами в вагоне была пара пожилых евреев – господин и госпожа Буксенбаум. У Буксенбаума до войны была фабрика по производству бакелита (предшественника пластмассы) и большая вилла (которую, они полагали, им немедленно вернут). Они предложили нам поехать с ними и разместиться у них в гостевой комнате, пока не найдем себе жилье. Мы сошли с поезда и отправились на виллу. Буксенбаум с гордостью открыл высокую деревянную дверь, и первое, что мы увидели, – двое русских солдат – он и она – занимались сексом на ковре. Взрослые застыли в смущении, а я не мог отвести глаз. Солдат натянул штаны и повернулся к нам. «Этот дом конфискован, – сказал он спокойно, – уходите отсюда».
Такова же была и судьба нашего дома. Коммунисты заняли его и объявили городской собственностью. Мы не могли это оспаривать. Мы были беженцами без документов, дядя – дезертиром, а они – новой властью. В этот дом я вернулся снова только один раз в своей жизни. В конце семидесятых я посетил Нови-Сад с группой израильских журналистов. Мы остановились около нашего дома, и я показал им место, где вырос. Из дома вышла старая женщина в черном и подошла к нам.
– Откуда вы? – спросила она.
– Из Израиля, – ответил я.
– Из Израиля? Может, вы знаете израильского журналиста по имени Томи Лампель? – спросила она.
Я ответил:
– Это я.
Она схватила меня за руки.
– Подожди секунду, – сказала она, скрылась в доме и быстро вернулась с небольшим свертком фотографий. – Тридцать лет я хранила их на случай, если ты вернешься. Это единственные семейные фотографии моего детства, которые сохранились.
В итоге незанятым оказался только дом дяди Лаци, в него мы и вернулись. В доме неподалеку от нас жил человек по имени Руди Гутман, который через несколько месяцев стал моим отчимом.
Мама приехала в Нови-Сад через пару месяцев, тихая и задумчивая, красивая как никогда. Как-то вечером мы сидели в теплой кухне, взрослые разговаривали. Кто-то упомянул об отце. Я насторожился. «Ну вы же знаете, – сказал дядя Лаци, – что он умер». Я выбежал из комнаты. Я до сих пор не знаю, забыл ли он, что я сидел вместе с ними, или таким образом хотел сказать мне то, что все уже знали.
Мне нечем было заняться той весной. Я болтался по улицам, искал одноклассников, наблюдал за непрерывным потоком беженцев, прибывающих в город. Все они были похожи: тихие, худые, двигались как во сне. Однажды вечером дядя Лаци вернулся домой и сказал, что портной Хиршенхаузер сошел с ума. Мама спросила, что он имеет в виду. «Он был в каком-то Аушвице, – сказал дядя, – и говорит, что там сожгли всех евреев». Мама не ответила, только недоверчиво пожала плечами.
Сегодня люди не понимают, как мы могли этого не знать. Дело, очевидно, в том, что человеческому мозгу присуще во всем искать логику, а здесь не было никакой логики. Уничтожение евреев началось, когда Германия находилась на пике своего могущества, но в 1944-м всем уже было ясно, что Третий рейх проигрывает войну. В Берлине мобилизовали пятнадцатилетних детей и посылали рыть траншеи; немецкая промышленность развалилась; воздушные бомбежки превратили в руины такие города, как Гамбург, Майнц, Дрезден; союзники рвались к бункеру Гитлера с востока и запада… И в то же время до последнего момента десятки тысяч немцев вместе с сотнями тысяч сотрудничавших с ними местных жителей пытались уничтожить как можно больше евреев. Они ненавидели нас настолько, что предпочли продолжать уничтожение даже тогда, когда уже понимали, что это ускоряет приближение их конца.
Я – человек образованный и, как все просвещенные люди, пытался понять своих врагов. Я читал «Майн кампф» и «Протоколы сионских мудрецов», антисемитские письма Вольтера и даже речи Карла Люгера, мэра Вены и основоположника современного антисемитизма, но по-прежнему не в состоянии понять: чем я им мешал? Почему была построена эта адская машина, призванная меня убить? Что они от этого выиграли? Что они могли бы от этого выиграть, если бы их не остановили?
Однажды в рубрике писем еженедельника британских интеллектуалов «Нью стейтсмен» я прочитал такое письмо: «Я поэт и пишу свою биографию. Если у кого-нибудь есть представление о том, чем я занимался последние три года, прошу сообщить мне об этом». И указал имя и адрес.
Я прожил в Нови-Саде после войны три с половиной года. Если кто-нибудь знает, что я делал в это время, – пожалуйста, сообщите мне.
Это был мой город и уже не мой. То, что внешне он не изменился, только усугубляло ощущение опустошенности. Бронзовый памятник Светозару Милетичу, борцу за свободу Сербии XIX века, по-прежнему возвышался на Ратушной площади. Милетич стоял, протянув руку к толпе, как будто собирался держать речь, только вот толпы там уже не было. Восемьдесят тысяч евреев жили в Югославии до войны. А после нее осталось меньше десяти тысяч. Повсюду царило безмолвие.
Мне снова пришлось играть чужую роль, роль какого-то другого подростка, но на сей раз этим подростком был я сам. Кроме сошедшего с ума Хиршенхаузера никто не говорил о том, что произошло «там». Я не знал, что стало с отцом, куда пропала бабушка. Семнадцать моих одноклассников были убиты, но никто не удосужился рассказать мне, как это произошло. Я не прошел ни одной из пяти «стадий принятия утраты», описанных психиатром Кюблер-Росс – ни отрицания, ни гнева, ни попытки заключить сделку, ни депрессии, ни смирения. А все, что со мной произошло, я держал в себе, как содержимое банки с консервами из кладовки нашего старого дома (которого уже тоже не было). Теперь я должен был изображать нормального подростка из нормального мира – двигаться как подросток, разговаривать как подросток, думать как подросток… и надеяться, что придет день, когда я и подросток, которого я изображаю, снова станут одной личностью.
От мамы особой помощи ожидать не приходилось. Война закончилась, и она вернулась в мир своих привычек, как будто надела с приходом зимы привычную шубку: апатичная, замкнутая в себе, она кружила головы всем мужчинам вокруг. Мы почти не разговаривали, будто опасаясь, что, если вспомнить прошлое, фашисты могут появиться снова.
Надеюсь, читатель не подумает, что я злюсь на нее. По-моему, это слишком патетично со стороны взрослых людей – продолжать сердиться на своих родителей за пережитую в детстве несправедливость, настоящую или вымышленную. Начиная с определенного возраста каждый человек ответствен за свою судьбу, а иногда и виновен в ней. «В дни бури и натиска», как называл это Гёте, мама спасала меня не раз, и я был благодарен ей до конца своей жизни. Но это отняло у нее столько сил, что я и представить себе не мог. Она сама нуждалась в поддержке.