Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Она не знает, – сказала я, будто Зорро мог что-то ответить.
Конечно же, он молчал, но от него ничего и не требовалось. Я и так уже поняла, что Зорро был куда более особенным, чем Мэллорин Мартелл могла вообразить. И больше всего на свете я хотела вылечить его. Желание электрическим током неслось по моим костям, обжигало кончики пальцев, горело в груди. Я хотела избавить его от червей, которые закупорили артерии и заполнили легкие. Мир стал бы немного лучше, если бы я смогла помочь этому зверю и сделать все как надо. В клинике валялось несколько собачьих клеток. Я взяла одну из них и отнесла в кабинет, выложила пол чистыми покрывалами и поставила внутрь миску с водой. Стоило Зорро увидеть клетку, он понял, что от него требуется, и без возражений залез в нее. Потом лис свернулся калачиком и закрыл глаза. Он тоже устал.
Я села на пол рядом с Зорро и с минуту наблюдала, как он спит. Лис дышал слабо и поверхностно. Когда он все же делал глубокий вдох, то слышалось что-то вроде сдавленного беспокойного храпа, который причинял ему неудобства.
– Не волнуйся, Зорро, – прошептала я. – Я тебя вылечу.
Он не пошевелился. Я встала и еще раз окинула лиса взглядом, желая убедиться, что у него есть все необходимое до утра, а потом вышла из кабинета и заперла за собой дверь.
Снаружи ветеринарная клиника Западного Беркли выглядела совсем непримечательно. На здании невзрачного бежевого цвета висела подсвеченная мерцающими неоновыми лампами вывеска с напечатанным на виниловой наклейке названием клиники. Под карнизом была паутина, а по углам вывески собралась пыль. С одной стороны клиники располагался индийский ресторан, с другой был копировальный центр. В хорошие дни на улице пахло виндалу и пищей из тандыра, в плохие – порошком.
В невысоких кустах возле двери что-то зашуршало, заставив меня подпрыгнуть от неожиданности. Мгновение спустя из листвы крадучись вышла тень и неслышно потрусила по тротуару на дрожащих тощих ногах. Войдя в пятно света от уличного фонаря, она остановилась и повернулась, чтобы посмотреть на меня.
Это был уличный кот с серой облезлой шерстью, белыми носочками на лапах и торчащими ребрами. Он бродил по этому кварталу, еще когда я была совсем маленькой: кот всегда голодал и остерегался любого, кто пытался приблизиться. Скорее всего, ему было не меньше десяти лет – настоящее ископаемое по меркам бездомных кошек. Удивительно, что он был все еще жив. Я не видела его с тех пор, как умер папа.
Я никогда не была кошатницей, но этот бродяга казался мне не таким, как остальные. Думаю, именно так люди обычно и обзаводятся кошками.
Иногда по вечерам я оставляла на крыльце клиники миску с кошачьим кормом. Если на улице никого не было, он подходил и ел, жадно хрустя, а потом неизменно пугался чего-то и бросался в безопасное место. Кот никогда не позволял мне приблизиться и прикоснуться к нему, но при этом не создавалось впечатления, что он меня боится, поэтому в конце концов я стала уважать его потребность в личном пространстве и свободе. У нас было своего рода безмолвное взаимопонимание. Мы наблюдали друг за другом с некоторого расстояния, без страха или недоверия. Иногда на пороге я находила мертвого воробья – один из тех непостижимых кошачьих подарков, что одновременно трогают и ужасают.
– Привет, – поздоровалась я. – Как жизнь?
Кот еще мгновение рассматривал меня, а потом скользнул обратно в тень. К этому и сводились наши отношения. Я не могла с уверенностью сказать, что именно они давали каждому из нас, но меня успокаивала мысль о том, что он по-прежнему был рядом.
В ту ночь дом казался огромным и пустым. Я бродила из комнаты в комнату, взвинченная, неспособная уснуть. Повсюду – на стенах, в зеркалах, на ворсистом ковре – я видела ту девочку, которой была раньше, и понять ее было не так сложно. Она смотрела на меня с висевших на стенах старых фотографий, где я была с мамой. Эта девочка всегда улыбалась и смеялась.
Иногда я задавалась вопросом, осталась ли бы я такой, если бы мама не умерла, а папа не ушел в себя, погрузившись с головой в работу. Так или иначе, в какой-то момент я отделилась от той маленькой девочки, оставив позади что-то, чему нельзя было найти замену. Бывало, я чувствовала, что она рядом, и в такие моменты почти понимала, кем стала. Еще немного, и я бы различила очертания всего того, что потеряла. Я стояла в своей спальне, рассматривая обычные, знакомые детали: письменный стол, за которым я делала домашнее задание; деревянный стул с прямой спинкой, где я сидела; туалетный столик с ящиками для одежды и зеркалом, перед которым красилась, когда была в настроении помодничать. А на этом табурете папа проводил у моей кровати каждый вечер, когда я была маленькая. Сидя на нем, он рассказывал мне истории о фантастических существах; о шрамах, оставленных единорогом; о девятихвостых лисах, грифонах и еще сотнях других невероятных животных. Истории всегда начинались со старого персидского рефрена: Yeki bood, yeki nabood. Я так и не выучила фарси, но эти слова запомнила.
То ли было это, то ли не было.
Произнося эту фразу, папа создавал одновременно настоящее и выдуманное место. Мир, что рождался из его слов, казался больше и старше того, в котором я жила. В нем было больше света, тени становились глубже, а еще в этом мире находилось место для странных и чудесных событий. И каким-то образом этот мир никогда не исчезал окончательно, даже когда завершался рассказ.
Даже сейчас эти истории все еще оставались отчетливыми, яркими и звенели в моих ушах прежним, исчезнувшим после смерти мамы голосом отца – уверенным, любопытным. Так много всего смылось временем, но они сохранились. Они были моей опорой – единственной, что у меня осталась. Может быть, так папа пытался рассказать обо всем или же хотел помочь мне однажды уложить все это в голове.
У мамы в роду были норвежцы. Она выросла в маленьком фермерском городке в Монтане без братьев и сестер. Ей не исполнилось и двадцати, когда ее родители умерли. После смерти отца – от взявшейся из ниоткуда аневризмы – мама продала семейную ферму, переехала в Окленд и устроилась фельдшером в ветеринарную клинику. Когда в больнице Калифорнийского университета в Дэвисе появилась вакансия, мама заняла ее, надеясь однажды стать ветеринаром. Там она и познакомилась с моим отцом.
В основном я знала маму по фотографиям. У нее были темные глаза, в глубине которых словно всегда горел огонек. Когда мама улыбалась, с одной стороны улыбка всегда получалась немного шире, чем с другой. На фотографиях казалось, будто за этим скрывалась какая-то тайна, что-то чудесное, мудрое и немного озорное. Может, она знала о работе, о грифонах, лисах и всех остальных волшебных животных. Возможно, пока папа был еще прежним, это знание ощущалось по-другому.
Я улыбалась точно так же. Это было заметно на моих детских фотографиях – ленивый полумесяц с небольшим изгибом на конце, рядом с ямочкой. Я помню, что мама гордилась этим, радуясь, что передала эту улыбку по наследству. Она называла это нашей тайной. Но с тех пор, как мама умерла, улыбка стала больше походить на ухмылку – форма осталась прежней, но вся радость исчезла. И я уж точно не чувствовала себя мудрой или чудесной.
Мне было семь, когда у мамы в костях обнаружили рак. К тому времени он уже успел распространиться на легкие, и через несколько месяцев ее не стало. Мне до сих пор было трудно осмыслить тот период моей жизни. Я знала, что все происходило в определенной последовательности: мама очень устала, потом она легла в больницу, а потом вернулась домой. Я могла примерно представить, как это