Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Интуиция – это четкая форма грезы о будущих временах, в ней точное предсознание.
Он глубоко погружен в свою ночь, его сомнения интимны и безмерны: от них зависит вселенная, она подвешена к опасностям духа. В подобные моменты вся реальность – всего-навсего мысль, и вся мысль – всего-навсего вопрошание: что такое иллюзия? Не идея ли заставляет родиться мыслимые тобой вещи? Для чего рождаются и умирают вещи, достаточно ли, чтобы я умер и чтобы родился? Докуда можно взглянуть на свой дух глазами? Каков источник внутреннего? Существует ли моя мысль? Что именно существует?
Он целиком поглощен сам собой, небо и земля за ним следуют.
В этом поглощении интуиция заменяет ему мысль. Он идет туда, куда мысль завести не может. Обычная церебральная механика ему теперь уже бесполезна. Его интуиция служит точным и чувствительным средством исследования момента, у нее, несомненно, свои законы, и законы эти составляют часть секрета, вселенной, исследования. У нее своя жизнь и свои слабости. Он теснее сопричастен интуиции, нежели своей мысли, она в большей степени его собственная и не такая видимая, в большей степени внутренняя и не такая передаваемая.
Он также смутно провидит столь невидимые чувства, столь зыбкие границы, столь чахлые тени идей, что ему невдомек, в какой внутренний момент можно честно сказать: я все еще мыслю.
Он смутно провидит также столь проясненные психические корни, столь летучие, столь близкие ему и темные феномены, что ему только и остается сказать: «Чем больше я приближаюсь к себе, тем меньше вижу, и чем меньше вижу, тем более я одинок, глаз и только». Потерять этот глаз – значит потерять жизнь, взгляд на жизнь и на порог; это умереть духом, погасить взгляд.
Он с изумлением вспоминает того, кто сказал: «Я мыслю, следовательно существую». Он едва ли мыслит, но все равно существует. Он почти не видит, что едва существует, он видит в себе ничтожество, ничтожную точку, пронзающую предел, нечто окончательное, без чего жизнь уже не имеет хождения, необходимое, чтобы ее воспринимать и иметь, из‐за чего она, если сама по себе и невидима, все же присутствует в глубине смертного. Нечто настолько одинокое перед последним контактом, настолько близкое и фатальное, что подчас он боится, что должен сказать: все это – не что иное, как акт ви́дения, видимое, сумерки глаза, препона чувства без плоти, последняя нить дня. В распоряжении астронома, проницающего тончайшим лучом взгляда стекло подзорной трубы, не такая узкая замочная скважина для проникновения в пространные и смутные секреты эбенового озера. Если астроном колеблется, хрупкое существование вечного, которое видит, что его величие заключено между рождением и смертью идеи, становится свидетелем крушения бесконечности.
В мгновение его гибели больше нет различия между миром и его мыслью: оба абиссальны, его внутренняя бездна созерцает, вбирает и становится бездной снаружи и просторной вселенной: материя, идея; все вкупе потребляет и истощает всякую вещь. Всех их уравнивает в градации ценностей то, что одна и та же мысль их распускает и их производит. Он и есть эта мысль, именно он придает жизни вечность: вот почему его смерть и жизнь важны для него наравне с бесконечностью веков. Его смерть подразумевает возврат вселенной к небытию, а рождение служит своего рода началом мира из той толики вещей, каковая действительно необходима для жизни. В сравнении со многими ему подобными, товарищами по головокружению, склонившимися над подзорной трубой, в сравнении со всеми остальными Фаустами, которые умирают и рождаются что ни день, которые исчезают и немедля возрождаются или как-то иначе становятся теми же, этот мир постоянно угасает и пробуждается, он хрупок, как каждый, подвижен и множествен.
Он ценит степень чувственности чувств: там столь лакомый в своем непотребстве уд, то мускульный, то осязаемый, то полнокровный; тут лепездки запахов, эфирные, словно бабочка; а еще рука, столь материально касающаяся столь поэтичного ушка, зрелище чуть более чувственное, чем ухо, и менее, чем рука.
Он ценит также их податливость: их способность переходить от непотребства к экстазу. Рука становится стрекозой, а уд побуждает к паломничеству к ночам Востока. Барабанная перепонка становится эрогенной зоной, а глаз то мистическим, то садическим.
Он изобретает новые чувства, и те порождают более духовные впечатления, нежели запахи, или более мерзкие в своем сладострастии, нежели уды. Он в обе стороны, ввысь и вниз, разворачивает веер точек своего соприкосновения с миром: он превращается в анахорета и эротомана. Раскрывает удовольствия и чудеса, остававшиеся неизвестными.
Это мистик уродства: на улице он останавливается, внезапно восхитившись выставленной в витрине склянкой, где заспиртован срез пораженной раком лошадиной печени. До чего глубоки, ужасны, таинственны, бархатисты черные пятна, крапящие сей кусок мяса, который, побурев, не иначе, от спирта, схож с кожей огромного слизня; однако его отвратительность с лихвой перекрывается его красотой. Он склоняется перед ним, как перед шедевром поистине гениальной жизни. Все отбросы, все трупы, все экскременты природы напоминают ему об уродстве и красоте смерти, той смерти, что не более реальна, нежели отсутствие, и сцеплена с жизнью только своей загадкой и проступающим из-под руин знаком судьбы.
Это возвышенный эротоман: малейшее явление природы становится для него навязчивым источником созерцания – коровы на лугу поражают его своей сладострастной наготой; он повсюду обнаруживает объекты своего желания; водопроводный кран, заводская труба выплевывают дымом или водой сперму. Он любуется своим удом в поршне локомотива; дыра, оставленная гвоздем в штукатурке стены, оказывается вратами таинственного влагалища. Он дрочит замочные скважины, ведь это вагины. Его грезы проистекают из непотребств.
Его пенис – смертоносное убранство, он терзает все, что любит. Калечение удов, набухание клиторов, прободение кишок, разрыв диафрагм, сжатие сердца, когда оно бьется, кровоточа, как умирающая птица, потакают его совокуплению. Если заложник его нежности ликует в мученичестве неведомых чувств, он в изобилии пожинает счастье. Но тут его вздыбленные черным ураганом потрясений мускулы вдруг оседают и завершают жизнь.
Он превращает страдание в наслаждение, отвращение во влечение, безобразное обретает в его глазах глубину чудес мудрости. Он практикует любовь к другим, которая является формой ярости; ее можно направить и на себя. А еще он порождает в другом мазохизм. Он затрагивает свободу, которую можно удовлетворить только в бреду, точку, в которой на краю бездны экстаза смыкаются зубы и складки пола. Он, Офелия XX века, погружается в венецианский канал своей уретры, чтобы узнать, откуда приходит счастье, чтобы на манер точной науки