Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще из моих самых любимых стихотворений Бродского – то, что он написал на столетие Ахматовой со строчкой «Бог сохраняет все; особенно – слова» (она обыгрывает девиз графов Шереметьевых Deus conservat omnia, украшающий Фонтанный дом, где Ахматова долго жила). И там дальше о поэте как проводнике «надмирных» слов:
То, что написано ниже, – вроде бы не совсем про Ахматову, но и про нее тоже. И о том, какими бывают слова. И о том, что сохраняется действительно все.
31.05.2013
С читателями дневника Софьи Островской можно было бы проделать эксперимент (хотя ввиду длины текста – почти 700 страниц – он был бы довольно безжалостным). Можно было бы сначала дать им прочесть эти записи без всяких предуведомлений, а потом предложить прочитать все снова, сообщив, что их автор, переводчица Софья Казимировна Островская, была осведомительницей и что многие разговоры, приведенные ею в дневнике – например, с Анной Ахматовой, – практически в неизмененном виде поступали в МГБ в качестве отчетов. И нет никаких сомнений: проделавшие это упражнение сказали бы, что прочитали два разных текста. Вернее, два разных романа.
Определение этих дневниковых записей словом «роман» Софья Островская, безусловно, восприняла бы благожелательно – она всегда хотела заниматься литературой, творчеством (в январе 1936-го – ей в это время 34 года – она утверждает: «Когда-нибудь в советскую литературу я войду. Мне есть что сказать»). Правда, довольно быстро к ней пришло горькое осознание, что прославиться на этом поприще ей не удастся (уже через год, в 1937-м, она пишет: «Литература!.. Да, да, это, конечно, я, но та, которой мне быть не положено, та, которой я могла бы быть, та, о которой я иногда грустно и гордо мечтаю, как о нерожденном сыне»). У этой наступившей, а вернее, наступавшей время от времени трезвости было по крайней мере два очевидных следствия. Вечная ревность к тем, кто в этом смысле состоялся (о Татьяне Гнедич, поэтессе и великолепной переводчице, она, к примеру, пишет: «Я внушаю ей мысли и образы, на основании которых она строит свое творческое мировоззрение и само творчество; я натаскиваю ее на пути, которые она выдает за свои»), и внимательное, даже трепетное отношение к своему единственному opus magnum: дневнику, декларативно создаваемому в расчете на будущего читателя – сочувствующего, но обманутого (ни единого намека на «сотрудничество» в длинных и часто очень подробных записях нет). В последние годы жизни, опасаясь за судьбу рукописи, Островская поручила доверенным людям сделать с нее несколько машинописных копий.
Дневники, написанные «с учетом неизвестного читателя», вещь совсем не редкая. Правда, в тридцатых-сороковых в качестве этих неизвестных читателей имели в виду прежде всего недремлющих сотрудников органов, для которых эти свидетельства могли бы стать полезным материалом, не учитывай автор их возможного интереса. Хрестоматийный пример такого расчета – дневник Корнея Чуковского, в котором писатель не только не позволял себе быть до конца откровенным, но даже создавал целые пассажи, впрямую рассчитанные на читателя «оттуда». Островская, однако, принадлежит к другой традиции и жаждет читателя совсем другого.
Она принадлежит к традиции женско-романтической – рассчитывающей на читателя по определению (и высмеянной за это Оскаром Уайльдом в «Как важно быть серьезным»: «Видите ли, это всего только запись мыслей и переживаний очень молодой девушки, и, следовательно, это предназначено для печати»), и при этом на читателя заочно влюбленного. К традиции, ярчайшим образом воплощенной в «Дневнике Марии Башкирцевой» – популярнейшей книге в России начала XX века, которую Островская никак не могла не читать.
В принципе дневник Островской, если его читать тем самым первым, «неосведомленным», «невинным» способом, – это и есть дневник Башкирцевой, умноженный на долгую жизнь, революцию, сталинизм и блокаду (ее записи 1941–1943 годов, самые искренние из имеющихся, – один из самых ярких из всех имеющихся блокадных дневников).
Но при всей чудовищной разнице судеб – это схожая восторженно-самокопательная стилистика. Схожее воспитание и схожий тип образованности: Островская не только знала языки, но и была гуманитарно эрудированна и одаренна (что во многом и привлекало к ней таких людей, как Евгений Замятин, Татьяна Гнедич и Анна Ахматова). Схожее женское самолюбование – «я знаю цену себе, я чувствую это по глазам мужчин, по взглядам женщин…», чуть ли не дословно вторя юной Башкирцевой, пишет зрелая Островская.
Но знание о тайной (и куда более обширной и изобретательной, чем просто вынужденное «сотрудничество») деятельности автора превращает этот же текст в роман о любви, самоистязании, предательстве и манипуляции, а его создательницу – даже не просто в литературную героиню, а в один из главных фетишей нарратива XX века. Потому что Софья Казимировна Островская, годами пишущая свой подробный дневник и умалчивающая о главном («Дурное о Т. Г., – записывает она в день ареста Татьяны Гнедич, обвинения против которой во многом опирались на ее донесения. – Говорят, что арестована. Possible»), – это и есть «ненадежный рассказчик», центральная фигура творчества Владимира Набокова, Итало Звево, Кадзуо Исигуро и еще многих, в его самой шокирующей ипостаси.
О том, что Островская завербована и занимается доносительством, догадывались многие, в том числе главный предмет ее «наблюдений» – Ахматова. Переводчица и литературовед Тамара Хмельницкая вспоминает произнесенную еще в середине пятидесятых ахматовскую фразу о «целом кусте людей», который «посадила» Островская. Документально эти подозрения оказались подтверждены в вышедшей двадцать лет назад статье знаменитого «перековавшегося» генерала Олега Калугина, который в середине восьмидесятых годов работал первым заместителем руководителя КГБ Ленинградской области и имел доступ к архиву. Некоторые пассажи из донесений о разговорах и настроениях Ахматовой, приведенных им в статье «Дело КГБ на Анну Ахматову», почти дословно совпадают с записями в дневнике Островской.
Лично Софья Казимировна Островская познакомилась с Анной Ахматовой летом 1944 года на поэтических чтениях в ленинградском Доме писателя. Ахматова тогда только вернулась из эвакуации, Островская только начала оправляться от пережитой блокады, унесшей жизнь ее матери. «Когда чтения закончились и распался президиум и все ряды, занятые публикой, я вдруг решила, что подойду к Ахматовой и что-то ей скажу… Я подошла к ней, сказала: „Мы незнакомы с вами, но я решилась поблагодарить вас за то, что вы вернулись, за то, что вы существуете, пишете, живете“. Она улыбнулась и протянула руку: „Ну, так будем знакомы“, – ответила она».
И даже имея в виду, что сама Островская в этот момент прекрасно понимала, какую роль при Ахматовой ей предстоит играть, эти слова нельзя не считать искренними – еще до всякого знакомства дневник изобилует восторгами и цитатами из стихов. Вообще, с очевидностью отчеты «куда надо» были для нее лишь одним из элементов страстно-сложных и всегда очень важных для нее связей – через четыре месяца после ареста Татьяны Гнедич, произошедшего, повторимся, не без ее участия, она записывает: «Несмотря ни на что, большой человеческой любовью любила меня Т. Г. Часто думаю о ней. Очень жаль: талантлива, даровита, прекрасно образованна. И сама, собственными руками ковала себе гибель. И выковала наконец».