Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В отношениях с Ахматовой Островская переходила от крайней влюбленности («Со дня моей первой встречи с нею я вспоминала о ней, и много. Я думала о ней, как думают о любимом… Я все время жду ее, вот на этом углу, у того дома, в трамвае, в Летнем саду, на соседней улочке…») до крайнего раздражения («Ахматову в больших дозах иногда не выношу совершенно. Лицемерка, умная, недобрая и поглощенная только и единственно собою»). Подробные донесения она, насколько можно сейчас понять, писала и в том и в другом состоянии души.
Романы с «ненадежным рассказчиком» обычно являют собою слишком сложные построения, чтобы в них была четко выявляемая мораль. Но из дневника Софьи Островской она извлекается довольно просто и даже оказывается почти банальной. Во всяком случае, если читать его «зная».
В душах многих из нас имеются темные стороны, и не бывает такого исторического времени или государственного устройства, которые могли бы их полностью блокировать. Но бывают времена и государственные устройства, когда они оказываются особо востребованными. Жизнь Софьи Казимировны Островской пришлась как раз на такие времена.
Софья Островская, конечно, типичный персонаж Диккенса, как будто прямиком из «Холодного дома». И, например, Владимир Набоков тоже – я потом объясню почему. Это вообще удивительно, как вселенная Диккенса, которого часто воспринимают как писателя сентиментального и даже умиленного, вмещает в себя персонажей «повышенной», скажем так, человеческой сложности. Скажем, меня. И вас.
07.02.2012
Мой любимый роман Диккенса – «Крошка Доррит». Там в самом начале кучка путешественников, прибывших с Востока, совсем случайные попутчики (еще, конечно, не знающие, что прошлое увязало их судьбы в роковой узел), томятся в марсельском карантине. Наконец формальности выполнены, можно идти. Все вежливо прощаются, веселый отец семейства (он не был бы таким веселым, если бы знал, что ожидает его семью) выражает надежду, что еще доведется встретиться. Тогда красивая, но отстраненно держащаяся дама (о, какую, какую роль ей предстоит сыграть в жизни этой семьи!) произносит: «Кому суждено встретиться с нами в жизни, с теми мы непременно встретимся, какими бы сложными и далекими путями ни шли они».
И персонажи Диккенса наталкиваются друг на друга постоянно (случайно-роковые встречи в романах Достоевского и в пастернаковском «Докторе Живаго» – лишь осторожно-бледное подобие диккенсовского сада не расходящихся, а, наоборот, сходящихся тропок). Он сводит их на кораблях, на курортах, на горных перевалах, на венецианских каналах, в театрах, в дилижансах, в трактирах, в тюрьмах, в судах, в прихожей ростовщика, в приемной министра. И каждая из этих встреч значительна («и как нам назначено поступить с ними или им с нами, так все и свершится», – заканчивает свою тираду та красивая, но зловещая дама), и каждая подталкивает героев к развязке. Трагической. Счастливой. Иногда (в ранних книгах особенно) – комической. Диккенс создал мир, связанный общим страданьем, общим счастьем и общей тайной, – мир, в котором толпы самых разнокалиберных и не подходящих друг другу людей складываются в роман.
Это волшебство. Для меня Диккенс – одно из самых прямых доказательств того, что настоящее писательство сродни магии. Владимир Набоков считал примерно то же самое. В восторженной лекции о Диккенсе он называет его «чародеем», который умел «не только создавать людей, но и сохранять их живыми в воображении читателя на протяжении долгого романа». И добавляет, что именно поэтому его книги не просто ставят на полку, а читали и читают – «вопреки его приверженности реформам и сентиментальной чуши и театральной чепухе».
Диккенс любил ошибающихся людей. Самые дорогие ему герои обязательно совершают ошибки – Дэвид Копперфилд, Артур Кленнэм из «Крошки Доррит», Пип из «Больших надежд». Так что ему, наверное, понравилась бы эта ошибка Набокова. (И вообще Набоков с его экстравагантностью и странным балансом уверенности и неуверенности в себе – вполне диккенсовский персонаж из разряда комических.)
Если Диккенс сейчас живой, нужный писатель (а это так), то это – как раз из-за приверженности реформам (читай – социальной включенности), из-за сентиментальной чуши и театральной чепухи.
Он описывал капиталистическую действительность (викторианская Англия являла собою практически образцовое свободно-рыночное общество), высказывая к ней практически те же претензии, которые высказываем мы сейчас. До того те же самые, что во время кризиса 2008 года роман «Крошка Доррит», где описана охватившая всю страну лихорадка банковских спекуляций и последующий крах, был объявлен вполне серьезными журналистами пророческим текстом: «Глава романа „Эпидемия растет“ кажется подробным описанием недавней финансовой и политической истории. Недавний бум доткомов даже больше похож на эпидемию, чем деятельность диккенсовского мистера Мердла, основавшего финансовую пирамиду. Похожа на нее деятельность Энрона. И раздутый пузырь рынка деривативов».
Диккенс писал о бесчеловечной эксплуатации, об удушающей бюрократии, о несправедливом суде, об ужасах пенитенциарной системы, о разрушительной власти денег – о мире, в котором все имеет свою цену, выраженную в гинеях, шиллингах и пенсах, как выражается Домби-отец.
Панкс из «Крошки Доррит», вложивший все средства – свои и своих друзей – в предприятие махинатора Мердла и в итоге всех разоривший, поучает: «Старайтесь разбогатеть, сэр! Это ваш долг, сэр. Не ради себя, ради других». И эта позиция, заметим, выражена (и разгромлена) задолго до того, как лозунг «добродетельного эгоизма» стал повсеместным, жадность признали главным двигателем прогресса, а понятие «рынка» оказалось возведенным в культ.
При этом взгляд Диккенса – не политический, а совершенно, и окончательно, и беспримесно человеческий. И именно поэтому он до сих пор так актуален.
Один из самых знаменитых диккенсовских текстов – сцена смерти маленького голодного бродяги Джо из «Холодного дома», завершающаяся словами: «Умер Джо! Умер, ваше величество. Умер, милорды и джентльмены. Умер, вы, преподобные и неподобные служители всех культов. Умер, вы, люди; а ведь небом вам было даровано сострадание. И так умирают вокруг нас каждый день».
Это, конечно, сентиментальная чушь и театральная чепуха. Но как хотелось бы, чтобы «милорды и джентльмены» прислушивались к ней почаще.
Кстати, до того как умереть, несчастный маленький Джо встречает – совершенно случайно – множество важных персонажей романа, и его короткая жизнь оказывается намертво сплетена с разгадкой роковой тайны. Как, впрочем, всегда у Диккенса.
У Диккенса дети – мерило всего. И именно поэтому смерть маленького Джо – такая несчастная и почти совершенно одинокая, какой она описана в «Холодном доме», – это обвинение даже не то чтоб обществу (хотя и ему – у Диккенса, слава богу, не было нашего теперешнего смущения перед всем социальным), но и вообще просто взрослым, сильным, самостоятельным людям. Тем, кто вырос, должно быть стыдно перед теми маленькими и беспомощными, которым они не смогли или, хуже того, не захотели помочь. Хотя, надо признаться, стыдно перед детьми, вернее, перед ребенком может быть и по другим поводам.