Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Общее” слово, нацеленное лишь на коммуникацию, слово телефонного разговора (“а она мне сказала – я ей сказала”, “Pnin”) было для Набокова синонимом этой – даже не лености духа – а глухоты к истине, к тонкой правде, которая только тогда и правдива, когда полна настолько, насколько это нам, здесь и теперь, возможно. Истина пролегает на границе, которую нам хоть и не преступить, но к которой возможно приближаться безнадежно и бесконечно, как кривая гиперболы к оси ординат, – мера этого усилия возносит человека вверх. Удовлетворяющийся же классическим агрегатным состоянием, “комнатной температурой”, называющий осину деревом, а карпа рыбой, совершает грех, как бы надевает шоры на глаза.
Более того: он, возможно, лжет, не учитывая ту логику, о которой говорит Фальтер: “отдельно взятый уже не есть всякий”. Осина не есть уже дерево. Эпиграфу к “Дару” нельзя простодушно верить. Сборище ли он трюизмов? Путем ложных аналогий он подводит нас ко главному выводу, но тот оказывается вывороченным наизнанку. Очевидность смысла с каждым постулатом постепенно размывается, как бы диагонально смещается, элемент сомнения в нем нарастает: дуб не дерево, – воробей не вполне птица, – трактовать отечеством страну вовсе упрощенье, – и завершается явной уже подсадной уткой. Эпиграф не убеждает нас в непреложности зафиксированных истин, а напротив, шаг за шагом показывает нарастание абсурдной лжи, таящейся в самом способе “реального” взгляда на вещи. Общая для всех утверждений червоточина, выявляясь, в конечном счете отрицает сама себя, всю ту грамматику, какая должна быть иллюстрирована. “Смерть неизбежна”. В эпиграфе к роману, написанному между частями “Дара”, об этом сказано прямей: “Как безумец верит, что он Бог, так мы думаем, что смертны”.
Комната разрушится, и человек окажется наедине со снегом и солнцем, неподготовленный к стихиям вместо предметов. Уже готовые эрзацы, confessions-изделия выбивают почву из-под ног у зарождающегося, индивидуального представления, охватывающего предмет или явленье в большей полноте, чем общее знание, – подбрасывая ему готовый ответ – или, точнее, удовлетворяя суррогатом – и тем самым лгут, ибо говорят не всю правду, а только лежащую на виду ее часть (так вообще именно поверхность вещей склонна начинать лосниться), предлагают универсальную, следственно, не подходящую впору никому, отмычку. Именно так, думается, нужно понимать довольно герметическое место с “изъянами прекрасных демонов” в начале “Дара”. Где-то здесь пролегает плоскость ответа на вопрос о том, что есть пошлость для Набокова, отчего сопровождал его во всю жизнь страшноватый образ глянцевой рекламы: жизнерадостное, нахрапистое анти-бытие, именно потому и страшное, что претендующее подменить собой истинную жизнь, построить свой рай на земле, состоящий из “предметов технической роскоши”, успокоить, умаслить человека, сладко падающего в цирцеины чары. “Я еще когда-нибудь поговорю” об этой отвратительности пошлости, соблазняющей человека.
Важно здесь отметить, что точность, к которой стремится набоковское слово, не соответствует разболтанной колее “мастерства слова”, под которой понимается обыкновенно некое расписывание палехских шкатулок. Думаю, ясно, что речь идет не о той искаженной иерархии, где Паустовский стоит выше Платонова. Все же хочу подчеркнуть различие между точностью (честностью) и чистотой (традиционностью) слова.
Пресловутое “уважение к слову” у Набокова весьма условно. Русский перевод Лолиты, к примеру, написан необыкновенно скорой рукой, когда автор не особенно задумывался над каждым словом, а брал любое попавшееся, как итальянский каменщик, слишком хорошо знающий идею брусчатки, чтобы раздумывать над каждым булыжником. Внимание Набокова к изяществу выражения не доказывается ничем, кроме общей убедительности его текстов, – но ведь словесное мастерство еще не обязано из нее истекать. Набоковские характеристики часто нарочито приблизительны, эпитеты намеренно грубы – и понимаешь, что только эта нарочитость не дает с неприязнью задуматься о разболтанности стиля. Набоков не Цинциннат, у которого “лучшая часть слов в бегах”, – напротив, рука набоковской мысли жестко держит поводья слов, а беглых не числится ни одного. Небрежностью объяснить некоторые смысловые пустые квадратики вместо слов (какие чертит на доске языковед, иллюстрируя синтаксис) в набоковской фразе нельзя. Заполняя эту лакуну любым словом, Набокову важнее показать, что здесь должна существовать такая лакуна, другое дело что неизвестно чем заполняемая; “мастер слова” отказался бы от такой приблизительности, помня о том, что не следует пытаться выразить невыразимое.
В этой приблизительности, когда всякое скептическое одобрение предмету выражается эпитетом “интересного”, когда там, где не находится слова, оставляется свободное место, в виде, скажем, пресловутого “та-та” или каламбурного перечисления абсурдно схожих существительных, – видится пренебрежение мелкой дичью в погоне за крупным зверем, где каждое слово случайно и произвольно и важно лишь поскольку указует в нужную сторону, наталкивает на нужный след.
Воспитанный на стихотворстве дар Набокова и в прозе не боялся использовать рифмы, то есть слова по существу случайные, связанные между собой функцией поддерживать и заполнять мелодию, – лишь бы только соответствовал размер и тон. Набоков мыслит вполне синтаксически, – в этом видится также доказательство стихотворного происхождения набоковского дара, – в разгоне строфы, мыслительной фразы ему достаточно точечного касания, легкого впробег дотрагивания до слова – в конечном счете важно усилие общего устремления, а не убедительность всякого шага[37]. “Рифмы хромали, но честь была спасена”. Именно ради конечной цели Набоков, как Филеас Фогг, загонял слова до полусмерти.
За чистотой же своего языка Набоков следил, кажется, столь же мало, как Пушкин, за неимением русского слова и любовью к точности мысли портивший отношения с Шишковым: иноязычные слова и обороты, словно маскарадные пираты в ярких лохмотьях и ситцевой повязкой на глазу, бродят по страницам его романов. Набокову ничего не стоило сказать “передние зубы”, “заинтернировать”, “портативно-компактный”, или каким другим способом вольно обойтись с русским языком. Набоковский футбольный игрок не бьет по мячу, но “шутует по голу”: автору то ли лень подыскивать перевод, то ли не хочется поступаться профессиональной точностью выражения ради внешнего благозвучия фразы. Но особенно бережно к русскому языку Набоков и не относился, так как пользовался им “для нужд сочинительства”, то есть рассматривал его лишь как способ передачи мысли, протекающей на до-языковом уровне, а не воскуривал ему жертвенный фимиам. “Ради точности” в переводе “Онегина”, например, Набоков “пожертвовал всем: красотой, благозвучностью, ясностью, хорошим вкусом, нормами современного словоупотребления и даже правилами грамматики”. “Размораживал проезд к крыльцу”, и “наплевать, если все глаголы не подходят”, как в скобках заметил Гумберт Рассказчик. Набоков мог употребить в двух соседних словах один корень, сказать два раза “знал толк” на одной странице, – вот только выписывать ему за то штрафную квитанцию, как то делает известный сорт критики, злобно доказывающей незрелость неприятно высоко забравшейся грозди винограда – отвратительно, и не потому даже что глупо, а оттого что отвлекает от существа дела. Подобные разглагольствования не просто напоминают кабачные пересуды, но смахивают на брюзжание гувернера о невычищенных сапогах, в то время когда господин спешит, верный королевскому приказу, пуститься в дальний путь.