Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот радость-то! А мы боялись, что сыночек калекой вырастет, совсем ходить не будет. Век буду благодарить бога или не знаю кого, что в живых остался. И совсем я тогда голову потеряла, надо же было мне связываться с этой ведьмой Ванагене! Можешь теперь бить меня за это, Юрас, как собаку. Что за радость — этот сынок! Бу-бу-бу, мой маленький…
Возвращаясь в поле, Юрас забыл обо всех неполадках, он шел и думал: «Одни любят следить за всходами на своих полях, другие не нарадуются, когда у них растут земельные владенья или кучи денег, третьи упиваются несчастьем и разореньем брата, а мы, бедняки, плодимся, и в детях, может, — все наше счастье. Ведь славно, когда такой карапузик становится человеком».
Осенью, когда Тарутис немного освободился от работ в усадьбе и на своем поле, он принялся за окна в жилой половине избы, из оставшихся досок он смастерил для сынка помост у дверей, а другой такой же — возле печки, чтобы зимой было где посидеть босоногому малышу. Потом огородил палисадничек перед домом.
— Вот тебе, Моника, и садочек для руты и для луку. Ты подожди, заведутся у нас лишние деньги, — посмотришь, как я тут все устрою. Куплю кольев, огорожу весь наш надел. Ярмала давно обещал дать саженцев — несколько яблонь, ранет и японских, — разведу настоящий ботанический сад. Тогда, пожалуй, и о нашем житье в газетах напишут, — любил пошутить наш доброволец. — Пригласим к себе в гости президента, пусть поживет в той половине избы! Захочет — выйдет в сад, влезет на яблоню — полакомится нашими яблоками. Мы его сыром, яйцами угостим, а он нам, новоселам, речь скажет…
— А ну тебя! Начнет тоже рассказывать! Никак не можешь попросту, по-людски, — сердилась Моника.
Переселившись из лачуги в избу, семья Тарутиса не могла нарадоваться новому гнезду. Правда, в нем нехватало еще не только «ботанического сада», но и пол не был настлан, стены не отделаны, даже пары стульев для гостей не было. По углам и у стен проросли ячменные зерна, из-под кровати тянулся росток запавшего гороха, но зимние морозы уже были не страшны Тарутисам; иногда они даже любовались своим домом, возвращаясь с поля.
— Наша изба — что приходский дом, правда, Юрас?
— Я же говорил, что тут только президенту жить!
Юрас хлопотал не об одном только доме, скотине, семенах. У него давно уже был еще один замысел; чтоб осуществить его, он дожидался только долгих зимних ночей.
Не раз краснел он на людях вместе с самой Моникой, когда оказывалось при случае, что она не умеет не только читать, но и написать свое имя. Когда надо было подписаться на брачных документах, она так застыдилась, будто сделала что-нибудь нехорошее, и должна была признаться, что неграмотна. Юрас хорошо запомнил, как старый ксендз взял ее за подбородок, будто маленькую, и сказал:
— Такая красивая девушка, и глаза умные…
Кто его знает, был ли это упрек девушке, или у ксендза другие были мысли, но у Моники выступили слезы на глазах.
«Разве она виновата, — думал тогда Юрас, — разве виноваты все мужики, что господа держат их в темноте, свободной минуты не дают, чтоб поучиться. Толстосумам — и богатство, и книги, утехи науки, и всякие фортепьяны, а нашему брату и куска хлеба не хватает. Нет, погодите, в нашей Литве так не будет!
И свет, и правда
Нам спутниками будут!»[1] —
твердил он, вспоминая мудрые слова.
Моника меньше его сокрушалась, что не умеет писать. Но когда приносили от старосты какие-нибудь бумаги для подписи, она говорила:
— Я могу только крестик поставить! — и, беря в руки карандаш, вспыхивала от смущения.
— Ну, погоди, — заметил как-то Юрас, — я тебе расскажу кое-что об этих крестиках. Ведь люди сами не понимают, что они распяты на этих крестиках. Знали бы грамоту — видели бы свой путь. А то вросли в землю, как пни.
Он думал о соседях, о людях страны и своего класса, что живут в кромешном мраке хуже кротов. Они целый день трудятся, как волы, ради корки хлеба — измученные и оборванные — смотреть на них жалко. И так с незапамятных времен! Одна утеха — как стемнеет, завалиться на печь и храпеть, пока не начнет светать, а там опять копошись в пыли, в грязи. С тоски от этой бессмысленной, бесцельной жизни одни пьянствуют, превращаются в скотов, за безделицу готовы удушить друг друга или подколоть ножом. Другие ищут утешения в костеле, но и там ксендзы поносят их в своих проповедях, оскорбляют, называют распутниками, а как им жить — не скажут.
Юрас верил, что только грамотность, только книги могут исцелить этих темных людей; когда-то его розгой подбодряли к ученью, а теперь он был одержим жаждой знаний, читал все, что попадалось под руки. Единственное принуждение оставило у него добрые воспоминания, это принуждение учиться. Он был уверен, что люди, когда все будут читать газеты и писать, быстро разберутся в том, что хорошо, что плохо, и тогда исчезнет обман и насилие.
— А по моему разумению, не так, — раздался несогласный голос, когда он толковал об этом среди своих односельчан. — Дай ты нам эту науку, еографию, или как бишь ее, не станем мы от этого счастливей. Я стар, многое помню: ничего не скажешь, люди теперь не такие темные. Когда я еще пастухом у графа был, пришло как-то письмо в деревню, так за две мили пришлось ехать, чтобы найти, кто бы его прочел. Во всем нашем приходе ты не нашел бы и двоих грамотных, а теперь мальчишки в науке больше тогдашнего ксендза разумеют, да что из этого? Как были мы голые да глупые, так и остались. Ты говоришь, — просвещение, жизнь идет вперед! Прежде на войне стреляли друг в друга из мушкета, кололи штыком, — теперь ученые люди придумали, как лучше истреблять людей. Еще и газы изобрели. Ты не обижайся, Юрас, ты ведь в деревне самый передовой, больше меня знаешь, а по моему разуму все же не так выходит. Не мозги нам новые нужны, а животы. А коли хочешь знать, самую жизнь надо менять! Деньги, богатство, ненасытность — вот всех бед причина. От этого люди звереют. Все голыми родимся, хоть одного мать в шелка, другого в лохмотья