Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но все-таки о литературных формах. Прошу прощения за автоцитату, мне приходилось писать (рассказ «Дерево вспять»: «Читать-учиться – у Чорана и Бараша, Ницше и Чипиги, «Ostinato» Дефоре и Бавильского, Юнгера и Дейча, Розанова и Иличевского. Малых, оказывается, много!» Вы писали вполне «традиционные» длинные вещи, сейчас же обратились к, очень условно говорю, поэтической миниатюре, микропрозе, даже стихопрозе. Кто для вас актуален из работающих более или менее близко в этом жанре? С чем связан такой «поворот» (в японском литературоведении и исторической политологии есть термин «тэнко», поворот) – с тем новым обращением к миру, о котором вы говорили выше?
Со мной произошло вот что. Я расширял независимость от постороннего. Началось с того, что стал чутче отзываться о происходящем в себе. Раз или два в день обычно что-то хочется отметить. Такое письмо обладает большой ценностью. Оно освобождает автора от волеизъявления и заимствований, беспредметных, по сути. Поставляет живой материал. Признаюсь, что поводом был «Живой журнал», а не какая-нибудь великая мысль. Так стали обозначаться тематика и форма. Причем в бесконечном процессе. C неизменными сюрпризами. Началось новое бытие.
Я питаю слабость к такому письму, о котором вы говорите, – краткому, одно-темному и единомгновенному, к фразе-мысли, фразе-состоянию, иногда безыскусной, сырой, как бы вечной новорожденной, воздерживаясь при этом от термина «минимализм», в котором словно выражается воля к краткости, которой во мне нет (поскольку мой первый принцип – не формальный, а естественный), но не придаю значения жанрам.
Основа речи это внутреннее событие. На него я смотрю первым делом. Самое достойное заменяет собой весь мир. Живая молния выхватывает мир в достаточно богатом представительстве. Пойманный волк с его взглядом из охотничьих сцен или перебирающая ногами лошадь Вронского как будто обладают большим числом измерений, чем большинство изображений оттуда же. Такова, вероятно, свобода Толстого, отчасти за пределами человеческого мира. На ваш вопрос о моих жанровых предпочтениях: вне жанра драгоценные залежи обильней.
Поэтому я назову нескольких авторов разных жанров, с которыми в эти годы мои отношения были особенно близки. Меня изумляет Исса Кобаяси, свободное мудрое влюбленное баловство. Захватывает Лорка, остротой, непреложностью, глыбистостью в изображении мира. Обожаю Эжена Гийевика (Eugène Guillevic), его почти священный трепет перед простыми предметами природной и человеческой действительности, и даже перед отвлеченными понятиями. Из современных важен Кристиан Бобен (Christian Bobin), который снимает с привычного слой за слоем и находит божественное. Среди соотечественников высоко ценю Ивана Ахметьева, «какого есть», безыскусного, до открытия; люблю изысканного, бережного, проникновенного Алексея Чипигу. Эти авторы писали и пишут не «о жизни», как это принято называть. У каждого в первую очередь решаются внутренние проблемы. Жизнь подносит им иллюстративный материал. Их собственная внутренняя жизнь излагается языком общей внешней.
Вы совершенно правы, этот жанр так хрупок и силен, что, как что-то уникально прекрасное, его не хочется скучно определять. Вы назвали пропорционально изрядную долю французских авторов, что, видимо, имеет основания – традиция максим Паскаля, Монтеня, Ларошфуко, Лабрюйера, Шамфора и иже с ними. Какое значение для вас имела смена языка, жизнь во Франции и, если не ошибаюсь, письмо не только на русском, но и французском?
Влияние со стороны жизни больше, чем с литературной. Я бы не состоялся без этого. В Москве я дружил с Приговым, Рубинштейном, Сорокиным, Ерофеевым и другими, многие читали у меня дома, где проходила большая часть вечеров «Эпсилон-салона», но то, что они писали, меня не удовлетворяло. Искажение советского общественного пространства, вероятно, не давало мне возможности даже самоопределиться. Преодолеть это как-то, на мой взгляд, сумел, один Бродский, но я другого склада. В придачу времена расположили нас по разным скатам мировой культурной волны, его на подъеме, меня на спуске. Он приехал поэтом, я никем. В Москве я писал в состоянии «пока», «дальше видно будет», допуская многое.
Меня бы устроило участие в западной культурной истории на любых ролях. Но она меня знать не хотела (возможно, потому что ее вообще нет, и в иные эпохи, это особенно заметно). Мечты о работе, хоть как-то связанной с интеллигентной деятельностью (музейный смотритель, курьер в издательстве, редакционный сторож) улетучились. Я был самым лишним человеком на земле, телом с такими-то признаками и официальным удостоверением некоторых из них обязательно при себе. Несмотря на то, что подрабатывал внештатником по культуре в «Русской мысли», имея рекомендацию Бродского. Вообще было странно: мне нечего было есть, я писал об этом стихи, их печатали во всю полосу в самой крупной западноевропейской русскоязычной газете, получал гонорар, проедал его за полторы недели, и снова голодал. Поступил в университет, на факультет Делёза, но пришел в отчаяние от обстановки и отсутствия связи с моими интересами, и бросил. В таком вот положении я спросил себя, что буду делать дальше. И ответил: писать. На каком языке? На том, на котором легче, по-русски. Эта программа продолжается по сегодня.
Я перешел на прозу, потому что в стихах, писавшихся у меня тогда, слишком тесно сплеталась русско-советская разноголосица, с отголосками, подголосками и многолосием, которая новому читателю была бы непонятна или даже неинтересна. Это справедливо: нюансирование без главного движения и есть маньеризм, литература развивается не приписыванием, а переписыванием.
Первые рассказы были хорошо встречены, кое-что вышло в английском и французском переводах в весьма приличных журналах. В одном издательстве сказали, что роман предпочтительнее. Начались пробы. Я терпел неудачу за неудачей. И только пуще упорствовал. Пошел второй, после советской жизни, дурной сон, правда, немного светлее, возможно, в продолжение. Он тоже был лишен свойства заканчиваться.
Мне придавали силы два убеждения, одинаково иллюзорных. В том, что достойное произведение духа безусловно ценно в культуре. И в том, что Запад относится с интересом к написанному свободно, вне цензуры, по-русски (тоже оставленное, потому что любой культуре, по верному наблюдению Леви-Стросса, любопытнее всего она сама; наверное, кроме случая, я бы добавил, пробуждения и подражания «догоняющей» культуры, что к данному случаю не относилось).
Я чуждался эмиграции. А это, с письмом по-русски, дополнительно осложняло существование. По законам авантюризма, на который я был осужден, оно отличалось контрастностью. Безбрачие и донжуанство, голодание