Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот сейчас с такой же жадностью прислушивался к собственному телу, простукивал, прощупывал себя, пытаясь понять, был ли тот переход, произошло с ним это или еще нет.
Он не чувствовал ужаса исчезновения, того мыслительного страха и неспособности смириться с неизбежным, что мгновеньями жгли напрокол, когда вдруг накрывало: умирать — обязательно, да, точно да, как и всем… но нуждался во внутренней определенности: куда он движется, к чему он ближе и чего ему больше, в конце концов, хочется?
То он чуял такой же покой, каким, наверное, окутан был в утробе, и думал о возможной смерти так же мало, как и о предстоящей жизни по ту сторону материнского живота, то клетку ребер начинала распирать такая боль, что он опять желал лишь одного: чтобы никто к нему не прикасался. Дышать становилось так трудно, что лучше бы, ей богу, умер. Тогда ему казалось, что врачи и сестры лишь продлевают эту его боль, и больше ничего, и мычанье его означало: отпустите меня, не надо мне вашего пыточного милосердия, не надо отрабатывать на мне свой долг, вы же видите, что не помочь, так зачем тогда держите крючьями тело и клюете меня, как стервятники, я вам что — утешительный корм для души?
Слышал только себя, мерил все окружающее только градусом собственной боли, температурой собственного тела. Сменявшее боль обложное бесчувствие и неспособность различать холодное и теплое, не говоря уже о запахах и вкусах, говорили, что он ближе к смерти, чем к жизни, что он и жизнь проложены неутолимой болью, как плитой, и эта плита уже вдавливает его в землю — сквозь матрац и пружинную сетку, сквозь полы кумачовской больницы, где некогда умер отец. Плиту казалось невозможным отвалить — ни чьим-либо внешним, ни своим внутренним усилием, — и под гнетом ее в нем росло равнодушие к жизни.
Он думал, каким он уходит и что от него остается, о войне и последней проходке, которая была его единственной настоящей работой, о жене и о сыне, о том, что жизнь его, пожалуй, оказалась небесследной, что мужику, который не зачал детей, наверное, обиднее и тяжелее умирать — в сознании, что род его не продолжается, что он, Мизгирев, узнал, что такое мучительная радость человеческого братства, и никогда бы не знал того, не останься он здесь. А потом словно маревая пелена с глаз спадала, и он прозревал впереди лишенную света и цвета зияющую пустоту, ледяную вселенную «нет ничего», и все прожитое видел точно из космоса: с четырьмя ли детьми, без детей ли, на центральной аллее ли, в братской могиле ли, в благодарной ли памяти, в совершенном забвении ли, палачи, людоеды, преподобные старцы и мученики, заурядности, гении — все слились и сольются в одно прожорливую ржавую трубу, и по хрену, куда она выводит — в небо или в землю, что там взвешивается, что осаждается и какие продукты распада уходят наверх, создавая для глаз всех живущих голубой цвет незыблемого, недоступного неба. Так что же он понял? Зачем было все? Ведь обещали свет божественной любви — газета «Необъявленный визит», Евангелие, Будда, адвентисты… Писали, писали: он есть, этот свет, стоит только начать умирать и увидишь — просияет, затопит, подхватит, пронзит, вознесет. Может, он еще не умирает, потому и не видит? Может, он еще и не умрет? Не сейчас?
Он не ждал и не вглядывался, не просил и вполне допускал, что увидит. Ну какой-нибудь свет. Так и лампочка при перепаде напряжения в сети ослепительно вспыхивает, а потом погасает. Сработают специально отведенные для этого дела нейроны, и вознесешься, полетишь, как в детском сне, над трехэтажным корпусом больницы, над родным Талалихинским парком, надо всей неоглядной землей… Это не то. Не любовь. Но любовь-то была. Не казалась — была, не к сыну, не к жене, не к матери, идущая откуда-то из живота, зажившего, завязанного в узел обрывка пуповины, а к людям вообще и к жизни вообще, любовь как желание сделать посильное для того, чтобы все они жили, любили, чтобы их не убило, любовь как чувство слитности с другими, и эта-то любовь — большая и ко всем — как будто не могла возникнуть в нем самом, таком небольшом и ленивом, и если не могла в самом Вадиме, как и в братьях Шалимовых, Лютове, Предыбайло, Никифорыче, тоже маленьких, слабых и не меньше его, Мизгирева, не хотящих погибнуть, то откуда взялась? Что, от Бога? Бог есть любовь, и умереть — вернуться к общему и вечному источнику любви? И смерти нет для человека так же, как для дерева, соединенного со всей природой в одно неубиваемое и неумирающее целое? И как смысл дерева — кинуть на ветер как можно больше опушенных и крылатых семян, так и смысл человека… В чем, в чем? В том, что, лишь умирая, он и может понять, для чего ему стоило жить? Вся любовь может быть только в жизни, пока цел, пока чувствуешь, пока есть чем любить, ну а там… ничего. Или вечная жизнь. В том и ужас, что вечная.
И ему до удушья, до волчьего воя стало жалко вот этой невечной своей угасающей, тающей жизни, той любви, что могла бы и дальше идти сквозь него и которую мог бы усиливать всем своим существом, и пронзительно ясно увидел просвеченный солнцем плацкартный вагон: ему восемь лет, он едет с отцом и матерью к морю, во всех отсеках удивительно несхожие, обыкновенные, таинственные люди, и София Ротару поет: «Все, что сбыться могло… только этого мало». И теперь тот же поезд тянулся по обожженному малиновым сиянием туннелю, постукивал на стыках рельсов, сотрясая в ознобе мизгиревское тело, увлекая его в нарождающийся глубоко под землей тихий мрак. «Только, только, только этого мало!» — гремели колеса, и дробный перестук их возвращался в его тело, отраженный, не принятый, и Вадим понимал, что его несмирение, одинокое, слабое «мало!» — не печаль, не помеха, не забота земле. Она занята вековечной работой, питает своею живительной кровью траву, превращает ее в новый каменный уголь, чей стеклянистый блеск заворожит другого маленького мальчика, она, как роженица на сносях, слышит только себя самоё, только новую жизнь, шевелящуюся в ее недрах.
Так и плыл под землей, видя брезжущий свет электрических ламп над собой, уже не злясь, а просто удивляясь, что машинисты то и дело притормаживают и что проводницы в зеленых комбезах так упорно с ним возятся. Боль в груди и плече не то чтоб унялась или ослабла, но теперь уже стала привычной, как влитой в него груз, увлекавший на дно, просто слишком далекое, чтоб все кончилось быстро, а вот слепая жажда жизни, так бешено-огромно плеснувшаяся в нем, куда-то утекла — и, видно, без остатка и возврата…
Но вдруг живое что-то тронуло запястье, он сразу понял, что это села муха, обыкновенная такая комнатная муха, осязаемо крупная, наглая, и только потом поразился внезапной остроте и точности вот этого живого ощущения — вот именно нечаянной нормальности его, как если б просто спал, сомлевший жарким полднем, и от щекотного прикосновения проснулся. И не только почувствовал это касание, но и непроизвольно, с инстинктивным живым раздражением дернул рукой, да так неожиданно резко и сильно, что муха взвилась. Вот и мухи уже на него, как на падаль, садятся, но откуда ж тогда было взяться такой обнаженной чувствительности, почему его кожа не только не ослепла, но и, наоборот, как наждачкой зачистили?
Это так изумило его, что он не поверил себе и заподозрил просто новый осязательный обман, такой же, как ложное положение рук и отсутствие ног, но та же муха вновь уселась на предплечье, защекотала его кожу, перебирая крохотными лапками, и он шевельнул головой, пытаясь увидеть ее, и понял, что тело его не обманывает. Он чувствует и понимает — открытие было таким неожиданным, что Мизгирев не ощутил ни радостной надежды, ни потребности вслушаться, вжиться, пробужденно пустить свои нервы, как корни, в затуманенно-призрачный мир, поскорее расширить пределы доступного чувствам от единственной крохотной точки.