Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поехала к матери, чтобы попрощаться. Поля и дороги департамента Сен-е-Марн засыпал снег, и они вдруг стали похожи на окрестности Тулы зимой. Сам городок словно вымер, один кюре спешил к церкви, я хотела остановиться, перекинуться с ним парой слов, но он крикнул на ходу: «Скорее, мадам, начинается. Сейчас французы будут обращаться по Би-би-си к французам». Наверняка что-то изменилось в Розей. У матери я пробыла четыре дня, она меня откормила, обласкала, отогрела и в прямом смысле, и в переносном. В какие бы авантюры ни пускались ее столь разные по темпераменту дети — духовные или более соответствовавшие духу времени, — моя мать всегда относилась к нам с пониманием. Она и не думала меня отговаривать, не просила бросить мысль о Лондоне, не уезжать, хотя я оставляла ее совсем одну. Сказала только, что хочет приехать в Париж накануне моего отъезда.
Однако мне понадобилось целых шесть недель, чтобы отыскать через знакомую медсестру, чей брат работал инженером в Шалон-сюр-Сон, коридор для перехода в неоккупированную зону. Теперь, когда я была уверена, что скоро покину Париж, мне хотелось использовать последние дни на полную катушку. Человеку, который стремится узнать как можно больше о своем времени, все интересно: брожение, сборища, схватка умов, правдивые и фальшивые новости, смешные истории, первые ростки Сопротивления и набирающий силу коллаборационизм.
К красивым жестам французы относились весьма скептически. Подкупить их оказалось непросто. По поводу переноса праха Орленка, сына Наполеона I, говорили: «Лучше бы свежего мясца прислали». Первый расстрел заложников всеобщего возмущения не вызвал: «Саботажники сами виноваты; и чего им спокойно не работалось?», зато мелочи выводили из себя: «Как смеет «Сигнал» (журнал, ловко проводивший нацистскую пропаганду) писать, что французская мода вырождается, а германская ее во многом превосходит!»
Событие! «Шиллер-Театр» из Берлина приехал на гастроли в «Комеди Франсез». Жан де Панж позвал меня на спектакль. Мы долго обсуждали, можно ли аплодировать немецкой пьесе? А почему, собственно, нет? «Искусство, культура, — писал Александр Блок, — не зависят от варварства человека и эпохи». И вот мы в ложе. Давали «Коварство и любовь», зрителей много, они элегантны. Абец и Бринон могли быть довольны, и все же, когда героиня-англичанка произнесла: «Пусть я авантюристка, но за мной великая держава», — по залу словно пробежал ветерок.
Ходила я и в кабаре, с Альбеном и Юбером; французы и немцы сидели там бок о бок, хоть и за разными столами, и перед теми и другими стояла заспиртованная вишня. Песенки звучали веселые или сентиментальные: «Время вишен», «Перо жаворонка», но, когда запели: «И к черту английскую королеву, которая объявила нам войну», — хоть и нашлись такие, кто аплодировал (между прочим, не оккупанты), мы все трое, не сговариваясь, встали и вышли, причем Альбен довольно громко сказал: «Отличная французская песня, но спета не вовремя».
Наконец настал день, когда после бесчисленных хлопот был назначен отъезд, и я позвала мою мать. Она приехала, нагруженная съестными припасами.
Сначала мы отправились в гости к бывшему французскому послу графу Шарлю де Шамбрену и его блистательной супруге Мари де Роан, в прошлом Мюрат. Первый муж Мари де Шамбрен состоял в родстве с мингрельскими князьями, и ей было что порассказать о своем пребывании при дворе русского царя. Она показала мне письмо Распутина: каракули полуграмотного мужика, но выражения самые обходительные — это было у Старца в обычае, — а заканчивалось письмо благословением — безумец считал, что имеет право кого-то благословлять. Что касается самого посла, то его, когда он уезжал из Рима, ранила какая-то французская авантюристка, так что он не питал никаких нежных чувств к Виши, тем более к Лавалю. «Когда он в Риме вел переговоры с Муссолини, то только что не пел от радости, он готов был пренебречь любыми национальными интересами, уступал даже то, что Муссолини и не думал требовать», — рассказывал посол. Луи де Ластейри — он тоже был там, — верный сторонник де Голля и англичан, сетовал, что замок де Лафайета «Лагранж», в соответствии с семейными традициями, перейдет после его смерти к племяннику, тоже Шамбрену, зятю того самого Лаваля. А еще один Шамбрен был, по словам посла, коммунистом. Таким образом, семья Шамбрен являла собой пример трагического раскола среди французов.
В тот же вечер мы с моей матерью и Мари Меерсон, презрев комендантский час, решили отвести душу в русском ресторанчике «Джигит» на бульваре Эдгар-Кине. Наше трио выглядело неуместно среди немцев: других посетителей из-за позднего времени уже не было. Ели шашлык с черного рынка. Атмосфера царила какая-то мрачная. Лжецыганки старались расшевелить публику и время от времени заводили веселые песни, но победителям они не нравились, те предпочитали что-нибудь душещипательное. Грустным было их веселье, они словно упивались собственным отчаянием.
На следующую ночь я заказала в гостинице несколько номеров. Ко мне на ужин, если можно его так назвать, собрались Мари, Альбен и Юбер. Подошел и Жюльен Блан, он жил по соседству. Жюльена поразила моя мать. Он «левый»; к аристократам всегда относился с подозрением, считал их вырожденцами, не только высокомерными, но и достойными презрения, при всей их заносчивости. Моя мать перевернула все его представления. «У тебя шикарная матушка, просто потрясающая», — сказал он мне. Влюбленный Юбер в последний раз пытался отговорить меня ехать в Лондон. Война и в самом деле, судя по последним сводкам, казалось, подходила к концу, а раздавленной собственными руинами Англии вряд ли достанет сил долго сопротивляться. Он не мог понять, как могла согласиться мать на мой отъезд. «Не исключено, что она уже вдова, — шептал он ей на ухо. — Представьте, каково ей будет, даже если она доберется, — одной, без денег, в побежденной стране?» Альбен молча пил, а Мари радовалась: наконец можно будет не дрожать за меня, я же ничего не могу скрыть, громогласно объявляю во «Флоре», что собираюсь в Лондон. А может быть, это меня и хранило. Наверняка доносчики, которыми кишмя кишело кафе, считали меня провокатором.
На следующий день — багаж мой был заранее отправлен в Экс-ан-Прованс — я с неизменным чемоданчиком, который тащила от самого Брюсселя, все с той же иконой и бутылкой арманьяка (накануне мне пришлось героически оборонять его от друзей) села в поезд на Шалон-сюр-Сон. Из документов у меня были просроченный паспорт и уведомление префектуры полиции Парижа с отметкой о невыезде.
Разумеется, я опять дрожала от страха. Воображение возвращало меня в кабинет следователя гестапо, только на этот раз он не был столь снисходителен. Но я твердо знала, что нужно следовать своим убеждениям, а уж что из этого выйдет — Бог ведает, и это не в нашей власти. Дальше мое путешествие, как любое удачное предприятие, развивалось как фарс.
В моем купе оказались одни мужчины: два чиновника Виши, как я поняла из их разговора, и журналист, катавшийся туда-сюда по Франции. Я была молода, мужчины общались со мной охотно, и спасение пришло со стороны сотрудничавшего с немцами журналиста. Вероятно, он угадал тревогу, которую я старалась скрыть, и решил, что у меня не в порядке документы. И принял участие в моей судьбе, разъяснив, что из всех проверок важна только одна, на подъезде к Шалон-сюр-Сон. «Будут проверять бумаги. Тех, у кого нет немецкого пропуска, отсылают обратно в Париж, что небезопасно». — «А как же в таком случае поступают те, кто хочет попасть в другую зону?» — проявила я чисто научный интерес. «Как поступают? Самые предусмотрительные выходят, например, в Дижоне — мы как раз к нему подъезжаем, — а уже оттуда добираются автобусом в Шалон, что менее опасно». Я его поблагодарила и встала. Он помог мне снять с полки чемодан, пожелал удачи, и я заторопилась к выходу.