Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Существует еще один отклик на «Костер». Это пометы Блока на подаренном ему Гумилевым экземпляре книги. Количество этих помет (и на «Костре», и на предыдущих книгах) само по себе впечатляет. Блок с карандашом в руках читал лишь книги действительно занимавших его поэтов — скажем, Ахматовой[144]. Блоку понравилось «На северном море», заключительная строфа «Детства». Строчка «…человечья жизнь настоящая…» из «Городка» вызвала у него насмешку: «Так вот что настоящее!» Риторический пассаж из «Деревьев» («Есть Моисеи посреди дубов, Марии между пальм…») привел его в ярость: «Французское убожество». Задержали его внимание «Рабочий», «Природа», «Мужик», «Ледоход», «Сон»… Общее впечатление, однако, благоприятно. В марте 1919 года (в период, когда их отношения были лучше, чем когда-либо до и после) Блок дарит Гумилеву «Книгу третью» своих стихотворений с надписью: «Дорогому Николаю Степановичу Гумилеву — автору «Костра», читанного не только днем, когда я «не понимаю» стихов, но и ночью, когда понимаю».
Стоит сравнить эту реально существующую и дошедшую до нас надпись с мемуарным рассказом Всеволода Рождественского, чтобы понять, чего стоят обычно свидетельства мемуаристов (а, к сожалению, о последних годах жизни Гумилева мемуаров осталось куда больше, чем документов):
Когда Н. С. подарил ему один из своих сборников, Блок вежливо поблагодарил его и на следующий день принес «Седое утро» с надписью: «Н. С. Гумилеву, чьи стихи я всегда читаю при ярком свете дня». В его устах это, видимо, значило, что поэзия Гумилева слишком ясна и понятна и что в ней нет того четвертого измерения, того лунного света, той ночной тревоги души, рвущейся к рассвету, которой так богат его собственный мир.
Гумилев сделал вид, что не понял иронического смысла этой надписи, и ответил примерно так: «Вы, Александр Александрович, всегда были поэтом миров, для меня, земного жителя, совершенно недоступных». А своему акмеистическому окружению показывал обращение Блока с некоторой гордостью — «Вы видите, Блок признал весомость и конкретность моей поэзии. Значит, он, символист, признал идейные основы акмеизма».
В действительности спор не был непрерывным, иногда поэты казались друг другу союзниками. Но, конечно, представление Блока о «ночной» природе поэзии Гумилеву было чуждо. По крайней мере теоретически. «Все стихи, даже Пушкина, нужно читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи и не шататься пьяным по кабакам», — раздраженно говорил он Одоевцевой… Но в том и прелесть его лучших стихов, что «ночное», бредовое, иррациональное начало пробивается в них как бы против воли автора, которому больше всего хочется видеть мир только «в яркий солнечный полдень».
Среди пометок, сделанных Блоком на экземпляре «Костра», есть одна чрезвычайно важная. Рядом с «Канцоной первой» Блок приписал: «Тут вся моя политика», — сказал мне Гумилев».
Речь идет, конечно, о следующем четверостишии:
У Гумилева была склонность к построению глобальных историософских моделей (которую, как видно, унаследовал его сын). Он верил, что вся история подчиняется простому круговороту. На смену власти жрецов (друидов, брахманов) и поэтов некогда пришла власть воинов, кшатриев (соответствующая тому, что марксисты называют рабовладельческим и феодальным строем). На смену ей — власть купцов (капитализм). На смену власти купцов приходит власть народа (что, собственно, и происходит в России). «Самодержавный народ» сменят опять священники и поэты. Тогда-то и настанет обетованный золотой век.
В контексте этой историософской модели понятно предсказание Гумилева, что по свержении большевиков к власти в стране придет избранный в 1917 году патриарх Тихон, «ставленник последнего собора» (цитируя Мандельштама). Понятен и приведенный выше разговор с Честертоном, и эсхатологические заключительные строки «Памяти». Но эти идеи, видимо давно выношенные Гумилевым, объясняют и другое: то, что поэт, называвший себя монархистом (и притом имевший военный опыт и военный чин), не отправился на Дон, не вступил в Белую гвардию, не стал хотя бы сотрудником ОСВАГа, а сидел в красном Петрограде и активно сотрудничал с советской властью. Большевики были необходимы как этап на пути к грядущей теократии… или к поэтократии. Для Гумилева, как ни странно, это было более или менее одно и то же.
Об этом прямо пишет Адамович:
Никогда я не видел Гумилева таким бодрым, оживленным и веселым, как в годы революции… В России производится гигантский общественный опыт. Кто знает, чем все кончится? Не попытаться ли придать свое направление эксперименту? Гумилев вспоминал о Д’Аннунцио и о его роли во время войны. Он хотел сыграть свою роль в революции, но роль покрупнее, поярче.
Одоевцевой Гумилев говорил, «что если сейчас, в революционное время, власть в России отдать поэтам, все сразу придет в порядок и Россия станет первой в мире державой».
Гумилев в политике был утопистом, но утопия его была обращена в будущее, а не в прошлое. «Монархизм» же был во многом защитной реакцией поэта на те стороны нового режима, которые он не мог и не хотел принять.
19 июля 1918 года Гумилев шел с Куниной по Садовой. «Внезапно на нас налетел оголтело орущий мальчишка-газетчик. Слов мы не разобрали, и только когда он заорал, вторично промчавшись мимо нас, расслышали: «УБИЙСТВО ЦАРСКОЙ СЕМЬИ В ЕКАТЕРИНБУРГЕ!»… Гумилев рванулся и бросился за газетчиком, схватил его за рукав, вырвал из его рук страничку экстренного выпуска. Он был бел и казалось — еле стоял на ногах…» Прочитав сообщение, Гумилев перекрестился и «только погодя, сдавленным голосом, сказал: «Царствие им небесное. Никогда им этого не прощу».
Для Гумилева «царская семья» — это был не просто символ государственности, не просто некая абстракция, которой он, как офицер, присягал. Это были живые люди, которых он видел, милые барышни, которым он по просьбе госпитального начальства писал стихи, болезненный и избалованный мальчик в матроске, любивший выступать перед ранеными.
С этой минуты он по поводу и без повода говорил о своем «монархизме», в стихотворение «Галла» вставил строчки про «портрет своего Государя», который он якобы подарил Аба Муда (чистейший вымысел!), и, упиваясь опасностью, читал их матросам-балтийцам — потому что в Екатеринбурге расстреляли этих женщин и этого мальчика… При этом он, как свидетельствует Адамович, «клялся в верности» не царю, а царице — той самой Александре Федоровне, которую все так ненавидели в армии, защищать которую он в случае революции не хотел. «При чем тут была политика? Он говорил о своей Даме». Опять является образ императрицы…
И он крестился на церковные купола, потому что тем же летом 1918 года красногвардейцы разорили Александро-Невскую лавру, потому что уже начали убивать священников. Впоследствии Надежда Мандельштам назвала Ахматову и Гумилева «поэтами строго канонического православия», а Ю. П. Зобнин даже написал о Гумилеве, поэте православия, целую книгу. Не будем спорить, насколько укладываются в православный канон любовь к Ницше, интерес к масонству и мечты о грядущем царстве державных поэтов. На житейском уровне, конечно, Гумилев «уважал обряд как всякую традицию, всякое установление» (Адамович). Но креститься на церкви — если не ошибаюсь, не единственная и даже не главная обязанность христианина. Нет никаких сведений о том, что Гумилев в 1918–1921 годы хоть раз исповедовался и причащался; поститься ему, положим, приходилось вместе со всем Петроградом, но прочие мелкие радости времен военного коммунизма, в которых он себе в эти годы не отказывал (от коротких романов с отзывчивыми литбарышнями до посещения опиумных курилен), не относятся к числу наиболее душеспасительных[145]. Между тем Гумилев совершенно не испытывал раскаяния в своем образе жизни, не считал его греховным. Это не значит, что религиозное чувство было поверхностным, как думали многие; но его картина мира на самом деле была далеко не каноничной, и сам он был не слишком правильным членом церкви.