Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скажите, что это за станция?
— «Новый тупик».
— Такой станции нет.
— Есть такая станция, молодой человек. Позавчера открыли.
— А какая линия?
— Преображенская. Вы прямо как с Луны упали.
Опасаясь, что она сдаст его в милицию, он встал, минут двадцать дожидался одного из последних поездов, время было позднее, часа четыре он так мотался туда-сюда, — и на стене вагона увидел новую карту метрополитена. Преображенская линия пересекала Кольцевую властной и широкой черно-красной полосой. Она начиналась на глухих окраинах, шла через центр и терялась в дебрях пригородных станций. Он никогда не слышал об этой линии, но о чем он вообще в последнее время слышал?
…Вечерами он сидел теперь один, допиваясь до забытья. Включать телевизор стало уже не страшно, а как-то безнадежно тошно.
Более всего потрясла его программа «Молода, одинока, беременна». Некий аналог этой программы, сочувственно адаптировавший залетевших старшеклассниц к новой жизни, был ему знаком по давней поездке в Штаты. В отечественном варианте на экране появлялась огромная, рыхлая баба в белом колпаке, похожая не то на колхозную повариху, не то на сестру-хозяйку пионерского лагеря:
— Ну что? — спрашивала она с иезуитской лаской. — Влетела? Влетела?! Ах ты тварь! — и дальше, апоплексически краснея, топая ногой, брызгала слюной в кадр еще минут десять. — Да как глаза твои падлючьи не лопнули! Да как ты на родителей-то посмотришь! Да кому ж ты теперь нужна, тьфу на тебя! Ось, бачь, плюю: тьфу!!!
Тут рядом появлялся мужик, похожий на агронома, и принимался уговаривать повариху:
— Успокойся, Клавдя Тимофевна, что ты душу рвешь из-за этой курвы! — и добавлял, уже глядя в кадр:
— До чего ты рабочего человека довела!
Следом на экране появлялась торжествующая семья — пролетарий-отец, пролетарий-сын, только что обмочившийся красный внук, невестка в халате, необъятная свекровь у плиты, — и хором кричала:
— Вешайся! Вешайся!
Этим же утешением заканчивались программы для безработных, больных и одиноких.
В магазинах снова выстроились очереди, продавщицы хамили напропалую, да и сырки будто подменили. Однажды вместо сырка ему выдали странный твердый брикет; он откусил — пресно, немного мыльно.
— Я просил сырок «Московский»!
— Это и есть сырок «Московский».
Но сломался Саша, когда в начале весны пошел в овощной закупаться картошкой. На лотке лежали ярко-зеленые клубни некартофельной и вообще необъяснимой формы: правильно-овальные, но со множеством выростов, выбросов, причудливо застывших в фигурки. Картошка была словно рогатой, и рога эти росли повсюду, превращая клубень в диковинного зеленого ежа.
— Это картошка?
— Картошка, что спрашиваете, не задерживайте…
— Но она… странная какая-то…
— Это вьетнамская, гуманитарная помощь. Понимаете? Нам Вьетнам ее присылает…
— А обычной нет?
— Эта и есть обычная. Никакой другой не бывает. Где вы другую видели?
Он не мог объяснить, где видел другую. Он вообще не был уверен, что где-то когда-то видел что-то другое. И потому не особенно удивился, когда на свой вопрос «Который час?» (часы давно остановились, а денег на ремонт не было) услышал от прохожего:
— Асять кукут петого.
— Сколько? — переспросил он машинально.
— Асять петого, — буркнул прохожий и поспешил мимо.
То ли он забыл язык, то ли язык забыл его. Он уже почти не понимал того, о чем писали в газетах. Надо было сматываться. Пусть в Москве все менялось — на свете было нечто незыблемое, он продал всю мебель и купил плацкартный билет в Геленджик, к друзьям.
Он проспал всю дорогу под стук колес — отсыпался за полгода бессонницы и страхов: ему все казалось, что теперь-то кошмар кончится. Они могли подменить страну, но подменить море и горы им было слабо.
Друзья были рады. Его приняли. Его кормили. Он радовался прочности чужого уклада, незыблемости этого быта, и его так разморило, что выйти в тот же вечер к морю казалось подвигом. Ему отвели ту же самую комнату, что и всегда, — комнату уехавшего в Москву старшего сына, — только кровать стояла не так… изголовьем к двери… а он ясно помнил, что прежде спал головой вон к той стене… но какая разница, где уж тут на ночь разбираться! Насытившись впервые за несколько невыносимых месяцев, он заснул, едва добрался до постели.
С утра хозяева ушли на работу, только старуха — мать его друга — хлопотала в кухне. Дом стоял в пяти минутах ходьбы от моря. Он вышел на берег и замер.
Море было красным.
И все-таки это было выше их сил, они не могли заменить море! Задыхаясь, он бросился вверх, к людям, к базару:
— Что сегодня с морем? — крикнул он старухе, продававшей маслины прошлогоднего засола.
— Отходы прибило, — пояснила она миролюбиво. — Тут сбросили какую-то гадость, вот ее и прибивает иногда… Говорят, и плавать можно, говорят, безвредно…
— Но ведь это по всему побережью, на сколько глаз хватает!
— Да говорят, дальше-то чисто… Погоди, через денек волной разгонит…
Он долго не мог заставить себя спуститься к этой красной воде, но деваться было некуда. Надо было привыкать к тому миру, который теперь простирался вокруг.
Саша долго сидел на берегу, глядя на красную воду. Он не заметил, как стемнело, и только потом спохватился: прошло не больше трех часов!
Он поднял глаза.
В густо-зеленом, цвета вьетнамской картошки небе тускло горело ярко-синее маленькое солнце, на которое можно было смотреть без боли. Мимо прошел старик, подняв лицо к синим лучам; оно казалось мертвым.
— Вы не видите?! — не помня себя, крикнул Саша.
— Я ничего не вижу, — ровно сказал старик.
Только тут Саша увидел, что он слеп: старика вела собака, и на эту собаку лучше было не смотреть.
Он сел на гальку, закрыл глаза, потер виски. Затряс головой. Снова посмотрел в небо.
Синее солнце стояло в зените. Зеленое небо окружало его.
И тут он понял, что больше не боится. Ярость сильнее страха, она изгоняет страх. Здоровая, ясная, сухая ненависть пылала в нем.
— Ну и черт с вами, — процедил он сквозь зубы. — Черт с вами, пусть все будет так. Делайте что хотите. Я-то не изменюсь. Дулю вам всем, я не изменюсь. Сами меняйтесь как угодно. Со мной вы хрен чего сделаете. Я какой был, такой и есть. Я не изменюсь.
С этого дня он ушел бродить, ища настоящее небо и настоящее море, но нигде пока не встретил их. Синдром Василенко, Анька знала, выражается иногда и в том, что нарушается восприятие цветов, что-то вроде дальтонизма, только по всему спектру. Знание настоящего языка проснулось в Саше сразу, и теперь, под Тамбовом, ему уже трудно было говорить на русском. Но Анька понимала его.