Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Припоминается и Кузмин — «От тоски хожу я на базары: что мне до них!..». Слушая лектора, она пишет на коленке обо всем этом Льву Шестову, заключая письмецо: «Да! А Вы не можете меня звать просто — Марина?»
А в принципе, главное — 24 июня 1927 года она кончила «Поэму воздуха»: отклик на событие Линдберга. Саломее МЦ сообщает: «Никому не нравится». Язык поэмы сжат, спрессован, воздуха между словами мало. Вся вещь выстроена на убыстрении ритма, в соответствии с полетом летательного аппарата, внутри которого помещен автогерой. Здесь не один воздух — их, воздухов, как минимум семь, семь небес. Весь универсум, набитый историей человечества с набором выборочных имен и персонажей, без уточнений и развития их функций. Связь между ними регулируется исключительно звуком. Разве что сделан мимолетный акцент — две строки — на Линдберге и его матери, беспокоящейся о сыне. Автогерой достигает невесомости, благодаря творца (со строчной):
Все это — курс воздухоплавания («Смерть, где всё с азов, / Заново…»), головокружительный набор высоты, этапы пути — землеизлучение, землеотпущение, землеотлучение, наконец землеотсечение: «Кончен воздух. Твердь».
Речь не о рае — царстве душ, как это было в «Новогоднем». В конце «Поэмы воздуха» возникает что-то вроде космического корабля — храм. Храм, летя, нагоняет собственный шпиль, собственный смысл, и что важно — это храм готический. Что будет дальше — неизвестно. Человек стремится рационально постичь, вычислить механизм бытия. Русский вопрос о смысле жизни? Или о его отсутствии. Когда-то в статье-манифесте «Утро акмеизма» Мандельштам писал: «Хорошая стрела готической колокольни — злая, потому что весь ее смысл — уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто».
Одновременно с Линдбергом через Атлантику в противоположную сторону, в Америку, полетели два французских летчика — Ненжессер и Колли, но погибли. Парность гибельна, Линдберг — победа одиночества.
Вскоре Пастернак с восторгом опишет ей свой первый воздушный полет, а МЦ расскажет ему, как этим летом в парке Трианон они с Сергеем и Верой Сувчинской наблюдали катастрофу очередного авиона.
Читателей не так уж и много, языковая среда — совсем другая, кое-что из русских произведений переводится и для французов. Стихи МЦ трудны сами по себе, для перевода тем более, но именно стихи собирается переводить Петр Сувчинский, а ей бы хотелось — прозу. Однако ее прозу Сувчинский не терпит, точно так же, как и Святополк-Мирский, который переводит «Поэму Горы» для солидного журнала «Commerce». При всей натянутости отношений она считала Святополк-Мирского отличным переводчиком. Он собирался даже перевести «Детство Люверс» Пастернака, однако перевод не был закончен.
Но стихи ведь не кормят, скудный заработок, с них не разживешься. Она подбивает Льва Шестова, чтобы тот направил Сувчинского на перевод свежей работы — «Твоя память», уже принятой «Nouvelle Revue Française»[159], но которую бы, ввиду гонорара, желательно поместить в «Commerce». Шестов уже читал «Твою память», признал и одобрил. «Нужно Счинского зарядить — либо именем Рильке, либо любимостью его французами, либо самой вещью, либо вопросом гонорара, — не знаю что для такого эстета действительнее». Сувчинский и Святополк-Мирский до того не выносят ее прозы, особенно Святополк-Мирский, что, даже не показав им, как редакторам «Верст», она отдала прозу о Рильке в «Волю России». Что же касается современной французской поэзии, она знала только одно имя — Поль Элюар еще в 1917 году прислал ей свою книжку «Долг и тревога», а ныне она увидела несколько его книжек, чудесно оформленных, и, похоже, дизайн ей понравился больше стихов. Впрочем, самое имя — Поль Элюар — она ни разу не назвала. Он был женат тогда на гимназической подруге Аси Цветаевой Гале Дьяконовой и состоял в компартии Франции.
Сергей Эфрон пишет очередное письмо Лиле (30 июня 1927-го):
Дорогая моя Лиленька, после пятимесячного перерыва — письмо твое, растравительное — о болезни, пенсии, тяжелой жизни. Я как никто, наверное, понимаю твое самочувствие (одиночество больного), ибо последние годы, несмотря на то, что живу наверное раз в сто лучше тебя, всегда испытывал какую-то чрезмерную усталость от малейшего самопроявления. Все всегда через силу, как после тифа, или вернее до тифа — скрытое недомогание.
Сейчас сижу один в своей комнате — Марина, Аля и Мур (так зовется Георгий) ушли на обычную прогулку в парк. Очаровательнее мальчика, чем наш Мур, не видел. Живой, как ртуть — ласковый, с милым лукавством, в белых кудряшках и с большими синими глазами. Всегда в синяках и в ссадинах — усмотреть невозможно. И сейчас ушел на прогулку с двумя повязками — одна на руке (схватил подставку от утюга), другая на колене — расшиб об камни. И так постоянно.
Утром ездил наниматься в кино на съемку. Через неделю опять буду сниматься с прыганьем в воду, в Сену. Презреннейший из моих заработков, но самый легкий и самый выгодный. И большие и маленькие кинематографические актеры — человеческие отрепья — проституция лучше. По всей вероятности буду еще сниматься в Jeanne d’Arc[160]. Иду завтра на переговоры. За одну съемку я получаю больше, чем за неделю уроков.
Из русских общаюсь оч мало с кем. Моя группа, о кой я тебе писал в прошлый раз, окружена стеной ненависти. Я к этому так привык, что перестал чувствовать обычное в таких случаях стеснение. Но зато те с кем я общаюсь — люди такого дара и такого творчества, что заслоняют собою все шипение и всю злобу, на нас направленную. Когда-нибудь увидишь и услышишь их.
Недавно был на вечере 6 русских писателей — Слонимского, Лидина, Триолэ, Эренбурга, Форш и еще кого-то. Впечатление оч печальное. Пожалуй литературно сильнее других был Эренбург, но вещь гнилая, как гнил и сам автор. Форш читала пустячки а 1а Зощенко, Лидин преподнес пошлятину в духе Л. Андреева, а Слонимский какую-то тенденциозную манную кашу.