Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шесть лет назад я порвал с католической церковью, которую возненавидел до глубины души. Еще будучи студентом, я тайно воевал с ней, отказываясь принять то положение в обществе, которое она мне сулила[495]. Тем самым я обрек себя на нищенское существование, зато не уронил в собственных глазах. Теперь я веду с ней открытую войну всем тем, что пишу, говорю, делаю. По общественным меркам я всего лишь бездельник. Я уже трижды принимался за медицину, пытался заниматься правом, музыкой. Неделю назад я подался было в бродячие актеры, но мне не хватило решимости осуществить свой план прежде всего потому, что ты удерживала меня. В жизни я испытываю невероятные трудности, но они меня нисколько не заботят. <…> Сегодня вечером я говорил с тобой язвительно, но злился я не на тебя, а на весь мир. Я не твой враг, я враг людской угодливости и низости. Неужели ты не видишь, что за всеми моими уловками скрывается простодушие? Мы все носим маски. Некоторые, те, кто знает, что мы много времени проводим вместе, часто говорят мне про тебя гадости. Я слушаю их спокойно, не опускаясь до того, чтобы отвечать, но от каждого их слова сердце мое трепещет, как птица в грозу. <…>
* * *
Станиславу Джойсу
28 февраля 1905 года, Пула, Австрия
<…> Мне кажется, что длинный роман захватывает читателя прежде всего неуемной энергией автора, его поразительным долготерпением. Если бы я захотел, я мог бы без труда сочинять короткие вещи, однако то, что я должен выразить в этом романе[496], может быть выражено лишь многократным повторением. Меня не вполне устраивает название «Стивен-герой», и я думаю вернуться к первоначальному варианту – «Портрет художника», или, может быть, назвать роман «Главы из жизни молодого человека». Если бы у меня был фонограф или толковая стенографистка, я мог бы за семь-восемь часов без труда сочинить любой роман, не хуже тех, которые читаю последнее время.
Ирония, с которой ты отнесся к моей идее посвятить тебе «Дублинцев», вызвана, как мне кажется, тем, что ты склонен преувеличивать то безразличие, с каким я принимаю поощрения. В моем возрасте трудно быть безразличным. Я вряд ли умру от скромности, но и распинаться о непогрешимости своего искусства я также не намерен. Что может быть хуже толпы восторженных читателей!
<…> Теперь я окончательно примирился со своим нынешним положением добровольного изгнанника[497] – а кто же я, по-твоему? Примирился хотя бы потому, что изгнание создает тот настрой, на котором я собираюсь закончить свой роман. <…>
* * *
Станиславу Джойсу
15 марта 1905 года, Триест, Австрия
<…> Сейчас читаю «Доверие»[498], «Господин Бержере в Париже» Анатоля Франса и «Петра Простака» капитана Марриета[499] – из трех мне более всего по душе последняя книга. По-моему, она гораздо лучше, чем большинство современной приключенческой дребедени. «Доверие» не так уж плохо, хотя бы потому, что безвредно, однако, на мой вкус, эта книга недостаточно затейлива, и я не нахожу ее сколько-нибудь интересной. У Анатоля Франса весьма высокая репутация, однако по двум его книгам – может быть, худшим – мне ровным счетом нечего сказать. Насколько я понимаю, он социалист-интеллектуал. В «Эльге» Гауптманн вновь обращается к снам и видениям. Это очень замысловатый писатель – было бы свободное время, я занялся бы им всерьез. Прочел по-немецки пьесу Хейерманса «Агасфер»[500] – ерунда. Изучил Г. Дж[501]. Теперь разнообразия ради собираюсь взяться за де Амичиса[502], Анатоля Франса и Мопассана. <…> Интересно, удивишься ли ты, если я когда-нибудь создам отличную английскую грамматику? Посылаю тебе и тете Джозефине открытки с видами Триеста. <…> Нора читает ирландские журналы и удивляется: «Неужели твой Ибсен такой?» Думаю, что интерес к политике – это как раз то, что отличает Ибсена и Гауптманна от остальных. Что скажешь? <…>
* * *
Станиславу Джойсу
19 июля 1905 года, Триест, Австрия
<…> Предисловие к «Векфильдскому священнику», которое я читал вчера, вызвало во мне мимолетное сомнение в моих литературных достоинствах. Очень маловероятно, к примеру, что, скажем, Гарди будут читать через двести лет. И все же когда я дочитал до второй страницы, то обнаружил, что литературный цветок Голдсмита поднялся из прогнившей почвы социальной системы его времени. Как знать, может статься, литераторы в конечном счете не более чем скоморохи? С другой стороны, может быть, эти грустные мысли вызваны моим окружением? «Дублинцы», несомненно, сделаны хорошо, но, весьма вероятно, многие могли бы написать ничуть не хуже. Ощущение преодоленных трудностей ни в коей мере меня не вдохновляет. Мопассан, что и говорить, прекрасный писатель, однако мне кажется, его нравственные ценности незначительны. Дублинские газеты воспримут мои рассказы карикатурой на дублинскую жизнь. Есть ли в этом своя правда, как ты думаешь? Временами дух, который движет моим пером, кажется мне самому откровенно злонамеренным, и я почти что готов понять дублинских критиков. Впрочем, сейчас не время рассуждать о всех этих за и против. Не подумай только, что я ни во что не ставлю современную ирландскую литературу, что для меня она всего лишь безнравственная и бесформенная карикатура.
Борьба против условностей, которую я веду в настоящее время, затеяна мною не столько ради того, чтобы жить в согласии со своей нравственной природой. В Ирландии найдутся и такие, кто сочтет мою мораль порочной; по мнению этих людей, наш нравственный долг состоит единственно в том, чтобы вовремя расплачиваться с долгами, – в этом отношении ирландское общественное мнение представляет собой лишь жалкий пасквиль на любой европейский трибунал. Чтобы судить меня объективно, понадобится не двенадцать выбранных наудачу бюргеров, действующих под диктовку ограниченного бюрократа и опирающихся на показания полицейского, но суд присяжных, набранный хотя бы частично