Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты ведь возьмешь мадьяра в игру, когда будет следующий тотализатор? — спросил я его. — Из него выйдет отличная лысая лошадка — ему тоже есть чего бояться, к тому же он не намного умнее меня. Обещаю ничего ему не рассказывать.
— Вылезай, — сказал Лютас, обернувшись. И тут я увидел, что один глаз у него вытек, а в глазницу вставлена красная гвоздика, будто в стакан.
Наверное, я закричал во сне, потому что сосед по камере разбудил меня пинком — спасибо, что не по ребрам, а по краю койки. Здесь, в Вал-де-Жудеуш, отирается много священников, поэтому народ не зверствует, боятся лишиться задушевных бесед с вином и свежим хлебом. Ко мне тоже подходил один падре, звал заходить в тюремную часовню, но я отговорился тем, что православный, хотя это и вранье. Я вообще не знаю, кто я. Особенно в последние дни.
Я читал — а где я это читал? — старинную историю о столяре Грассо, которого друзья разыграли, заставив поверить в то, что он больше не Грассо, да так ловко, что он чуть умом не тронулся, бедняга. Придумал эту шутку его друг Брунеллески, знавший его довольно хорошо. У него не было сомнений, что наивный столяр поверит, что превратился в другого человека, если все в одночасье станут называть его Маттео. Мало того что один из шутников заперся у Грассо в доме и оттуда отвечал, что столяр у себя дома и дверь не откроет, так еще и пристав поймал его, растерянного, на улице и отвел в тюрьму за долги, сделанные Маттео, а оттуда писец, участвовавший в розыгрыше, отправил его в каземат, где тот сидел тихо и не рыпался. Мой школьный друг тоже был уверен, что какое-то время — довольно долго! — я буду сидеть тихо, низко склонив голову, особенно, если вначале хорошо припугнуть. Это еще от актеров зависит, но с актерами им не слишком повезло. Херовый кастинг.
То ли из-за кошмаров, которые я вижу каждую ночь, то ли из-за астмы, но что-то определенно случилось с моей головой, в ней темно, словно в маяке с выкрученной лампочкой. По утрам я просыпаюсь, сажусь на койке и пытаюсь сосредоточиться, глядя в единственное окошко, где синеет рваный лоскут лиссабонского неба. Окошко маленькое, в две ладони, зато его можно открыть и подышать, если эти двое не возражают, они почему-то не любят сквозняков. Тавромахию я держу при себе, по примеру того капитана из «Pulp Fiction», только он хранил золотые часы в капитанском анусе, а я завернул свое сокровище в носовой платок и пристегнул булавкой к резинке трусов. Собственно, это все, что у меня осталось своего.
По утрам мне приходится засовывать в уши клочки серой ваты, выдранные из матраса, потому что мои соседи с самого утра режутся в трик-трак или рассказывают друг другу о женщинах, amantes, которые тоскуют по ним на воле. Один из них, Тьягу, пожалуй, даже не врет — ему то и дело носят передачи, в предварительной тюрьме это разрешено. Хамон, пармезан и персики.
Похоже, что по нему тоскует немало amantes, хотя посадили Тьягу за убийство любовницы, что ж, значит, их еще довольно осталось в живых. Наслушавшись сладострастных разговоров, я взялся было пересчитывать своих любовниц, но сбился и бросил. Я спал, наверное, с тремя десятками женщин, но кого из них я стал бы убивать из ревности? Никого не стал бы, а значит, они не в счет.
Удивительное дело, сам я совершенно ни по кому не тоскую, я даже не злюсь на сестру, гуляющую теперь по дому с новым пупсом вместо разбитого, хотя нет, зачем он ей теперь, когда некого больше мучить?
Самым странным остается то, что я совершенно не способен обвинить Лютаса в устройстве того, что в детективных сюжетах называется западня, или, как сказали бы мои соседи, подстава. Особенно теперь, когда ясно, что он не был знаком ни с Ласло, ни с метисом-кабокло, ни с прекраснозадой стюардессой португальских авиалиний. Я знаю, что эти люди играют в своей собственной пьесе, а Лютас просто вошел в мои тогдашние обстоятельства удачно и сочно, будто нож в апельсиновую мякоть. Мой друг сделал меня персонажем французского романа, железной маской, страдальцем наподобие бедного аббата, выцарапывающего дырку в стене — это казалось ему справедливым, ведь я был ему должен. Он продал меня в историю, но не приковывал цепями за голени и не запирал на замок, я сам согласился сидеть за этой дверью!
Что касается севильской куницы, то она упала на меня с моих собственных небес, или, как сказал бы Лилиенталь, из моей прохудившейся кармы. Разве я мог не увлечься женщиной, которая бежит загорать на крышу, стоит январскому солнцу показаться на полчаса, сбрасывает платье и лежит там в траве на виду у всего города. Однажды старая соседка, чьи окна выходят на мою крышу, принялась честить Додо за то, что та расхаживает в белье, а не в купальнике, как положено. Моя испанка спустилась в кабинет, взяла у Фабиу на столе синий фломастер, нарисовала себе на белом лифчике россыпь васильков, на трусах крупно написала «banador 2011», вернулась на крышу и завалилась в траву.
И это еще не все: в ней была медлительная, лакомая щедрость на грани блядства, меня это страшно заводит. Может быть потому, что сто тысяч лет назад я лишился невинности с такой же сонной блондинкой, ровно за минуту, даже вспоминать смешно. Хочешь, расскажу тебе?
Итак, я зашел в свою комнату в тот день, когда должен был уехать из Тарту навсегда. Когда я шел по Пяльсони, думая о том, где взять сумку, чтобы засунуть в нее все книги, которые не удастся всучить букинисту, я с трудом волочил ноги. Тело стало непослушным, каждый шаг давался мне с трудом, так, наверное, идут по джунглям, раздвигая набрякшие тропическим дождем лианы. Две ночи, проведенные с этой женщиной в отеле, сделали из меня ярмарочного уродца с деревянным фаллосом, на который можно вешать ключи. Лежа рядом с теткой на грубых эстонских простынях, я понял, что мое тело живет своей жизнью, совершенно не вникая в мои соображения и обстоятельства. Я понятия не имел, что страсть — не называть же это похотью? — может быть настолько мрачной и болезненной и так сильно похожа на ярость.
В комнате было темно, я поднял бамбуковые жалюзи, доставшиеся нам с Мяртом от прежнего жильца-вьетнамца, и увидел на своей кровати спящую девушку, свесившую голову так низко, что прямые белые волосы мели наш не слишком-то чистый пол. Сам Мярт куда-то делся, и я подумал с привычной дружеской завистью, что эти двое провели здесь ночь, и он отправился искать денег, чтобы покормить подружку завтраком в кафе «Рамбутан». Китаист считал это своим утренним долгом, он всегда говорил, что отправить девушку домой, не угостив ее чашкой кофе с пирожным, это верх неучтивости и вообще сиволапость.
Я поправил одеяло, свалившееся с голой длинной спины, спящая проснулась и оказалась Пией, улыбнувшейся мне хмуро, но с оттенком смущения. От ее кожи пахло табаком и еще чем-то похожим на прокисший творог. Она перевернулась на спину, кивнула, закрыла глаза и едва заметно подвинулась на узкой кровати. Мой ярмарочный уродец наполнился протяжной горячей болью, я даже слова произнести не мог, так крепко помутилось у меня в голове, через мгновение я сидел на ней верхом, обхватив ее ногами, все еще обутыми в ботинки китаиста. Да что ботинки, я вообще ничего с себя снять не успел, а разделявшее нас одеяло Пия отбросила сама.
Ты, наверное, смеешься теперь или просто качаешь головой, но поверь, я даже не помню тех нескольких мгновений, что провел в теле полузнакомой, неприятно пахнущей женщины, я помню только, что закрыл глаза и пытался представить себе тетку, но не успел. Я помню, что двигался взад и вперед, будто обезумевший Сабальос верхом на быке, но спроси меня, что я чувствовал, и я не смогу ответить. Я и теперь ничего не чувствую.