Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде мы непременно зашли бы в подъезд, но сейчас, когда исчезли двери, предпочли остаться на улице. Люди, с вороватым видом проскальзывавшие мимо, почти не обращали на нас внимания. Какой-то мужчина остановился на мгновение рядом, коротко принюхался, отчего вмиг приобрел сходство с неведомым зверьком, но сейчас же, немного смутившись, вновь принял прежний вид и торопливо двинулся дальше. Мы с Лаурой уселись на тротуар, прислонясь спинами к стене дома, и сидели так молча. Я взял ее руку и, поглаживая, пересчитал пальцы: сперва от большого к мизинцу, а потом назад или от среднего – в стороны, и в сумме неизменно оказывалось пять. Это занятие успокаивало меня, хотя я никак не поручился бы, что это – те самые пальцы, которые я держал в руках прежде, потому что я, пусть и принадлежал сразу к двум сторонам бытия, тоже ведь начинал забывать какие-то вещи, да и могло ли быть иначе?
Я протянул ей два местоимения, доставшиеся мне на пустыре, и она, не поблагодарив, схватила их с удивившей меня жадностью.
– Сможешь пименять их вместо существительных, – сказал я. – Это не совсем авноценная замена, но все же.
– Знаю, знаю, – кивнула она. – Откуда они у тебя?
Я рассказал, что мы извлекли их из словаря, который подбили на пустыре невдалеке от моего дома, а когда добавил, как мы погнушались союзами и другими маловажными частицами, Лаура ответила, что здесь же, на ее улице, старый сапожник, известный своей редкостной ручной умелостью, мастерит из этого мусора значимые полноценные слова.
– Еще он может п’ев’ащать бесполезные пилагательные в существительные, но родители говорят, что это жутко доого.
Казалось немыслимым жить в этом мире без понятий – пусть хоть самых первоначальных – о грамматике, однако люди, вместо того чтобы учить их по книгам, как бывало раньше, овладевали этими знаниями на практике, как если бы мясник пластал топором тушу и наглядно показывал отличие сердца от печени, а печени – от легких и откладывал в одну сторону хорошее мясо, а в другую – то, которое в лучшем случае сгодится на похлебку. Я понял, что сама Лаура способна здесь же разделать сперва всю фразу, а потом и ее разделить на части, зная, как урвать кусок побольше от наречий, герундиев или союзов. От этого у меня слегка закружилась голова. И потому, закрыв ей рот поцелуем, я едва ли не с отчаянием спрашивал себя, к какой части речи сейчас приникают мои губы. Так или иначе, я перецеловал все существительные у нее на лице и все, до чего мог дотянуться во рту, меж тем как мои руки, забравшись под свитер, ласкали то, что казалось мне прилагательными.
Когда же эта взаимная жажда была утолена, мне захотелось убежать к себе, в свои края. Я не забыл еще непостоянство улиц и испытывал животный ужас при смутной мысли о том, чтобы остаться одному здесь, в этом чужом месте, с которым я был связан исключительно через Лауру (или Лауу). Я знал, что этот ужас – животный, потому что он один стоял на страже выживания и потому был начисто выведен за рамки морали, которую я имел в своем распоряжении (я ее или она меня – вопрос другой) до сей поры. Словно высвеченные мгновенной вспышкой, мне вспомнились те времена, когда реальность была гораздо больше улицы или квартала, когда у нас в головах, да и не только в головах, а и за пределами их, имелись города и страны, чьи названия я теперь не могу даже вспомнить. И потребность бегом бежать назад, к себе явно была как-то связана с этим сужением. И я поднялся, попрощался и бросился искать улицу, из квартала Лауры выводившую на пустырь. Я знал, что, увидев ее, почувствую себя уже дома, и гнавшая меня необходимость умеряла стыд от того, что я покинул Лауру.
Нелегко оказалось найти вход в эту улицу, превратившуюся в трещину, расселину или рану, куда попасть можно, лишь разведя немного ее края, а потом рывком протиснувшись внутрь и рискуя при этом, что окажешься там, откуда нет выхода. Уже сильно смеркалось, но наступавшая темнота была какого-то странного, как бы органического свойства – такая, наверно, царит в утробе животного. Давным-давно брошенные у обочин автомобили тоже, конечно, лишились дверей, но своим бедственным состоянием обязаны были не столько непогоде, сколько тому разъедающему воздействию, которое оказывал на них какой-то загадочный процесс пищеварения. Я видел, как сползают вдоль темных фасадов и из водосточных труб какие-то струи, и не знал, как назвать их, пока не понял, что это всего лишь дождь. Пространство сузилось и до такой степени изменило мои отношения с окружающим меня миром, что я мог воспринимать его только, как будто переваривал что-то одно и в свой черед одновременно переваривался сам.
Как только восстановилось понятие дождь, хаос немного упорядочился, однако положение все еще оставалось тяжелым. Я вглядывался в улицу, силясь понять, узнаю ли ее, но она уже перестала быть улицей, потому что, хоть еще и связывала воедино разные части пространства, уже не в состоянии была привести во взаимодействие части меня самого. Стены домов, сделавшись подвижными, как стенки желудка, волнообразно подрагивали, морщинились, собирались в складки, внутри которых исчезали автомобили или то, что от них еще оставалось. Я шел вперед, держась середины улицы, чтобы и меня не всосала в себя одна из этих складок, но вскоре понял, что не дойду до пустыря по крайней мере до тех пор, пока не наступит утро и не исчезнет томящий меня страх перед пустыми глазницами окон, провожающих меня цепким оценивающим взглядом. И остановился, чтобы сообразить, что делать, и заметил, что струи дождя стекают по моему телу, уже набрякшему влагой. Заметил с каким-то животным безразличием и, удивившись, что в этой ситуации мне не хочется искать утешение в слезах, догадался, что способность плакать осталась где-то там, на недосягаемых для нашего нынешнего положения высотах, откуда мы теперь свалились. Спасаясь от холода, я инстинктивно придвинулся ближе к обочине, а покуда искал укрытия в подъезде, складчатая стенка ухватила меня и втянула в себя.
И сейчас же я оказался внутри дома, если можно назвать его так, потому что он больше напоминал пещеру, нежели человеческое жилье, – люди сидели у включенного телевизора, словно от него тянуло теплом, как от раскаленных углей в очаге, и можно было согреться. Под их дружный смех по экрану с утробными воплями носились странные существа. Я посмотрел по сторонам и понял, что все переходы и коридоры исчезли, и пространство дома съежилось, и все, что было прежде разными квартирами и комнатами, оказалось заключено в это помещение посередине. Мне захотелось есть, и, оглядевшись, я заметил на ящике полуразложившееся наречие, из которого две крупные синие мухи высасывали сок. Я уж собирался схватить и съесть его, хоть и знал, что наречия в пищу не употребляются – ну, или так считалось вплоть до последнего времени, но тут какая-то старуха перехватила мою руку, защищая от меня падаль, которую явно считала своим достоянием.
А впрочем, мое появление не навлекло на меня никаких неприятностей, словно исчезло или, по крайней мере, ослабело понятие неприкосновенности жилища. Время от времени кто-нибудь приближался ко мне, бегло обнюхивал между ног – так же, как это делали собаки на пустыре, и отходил прочь, в худшем случае – выругавшись, причем я чаще всего не понимал ни слова. Голод мне утолить было нечем, так что я побродил по этому странному, неправильной формы помещению, ничего не нашел, кроме двух противительных союзов, немедленно вызвавших изжогу, и подсел к тем, кто смотрел телевизор. Вскоре на экране появился министр обороны и культуры и произнес речь – совершенно невразумительную, по крайней мере для меня. То ли мы лишились, кроме Р, еще каких-то согласных, то ли гласных, но в его тарабарщине, которую все слушали с чрезвычайным вниманием, я разбирал только отдельные слова. Во всяком случае, тон его, по обыкновению, был угрожающим. Завершив свою речь, он тоже издал несколько утробных звуков, с восторгом встреченных зрителями, и скрылся.