Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я собралась уходить, он снова сел за компьютер. В рассеянном, призрачном свете монитора его лицо словно светилось само по себе, как у Бориса Карлоффа. Интересно, что он искал в интернете? Какие запросы обычно вбиваются в поисковую строку, когда твой самый любимый человек на свете категорически не хочет жить? Я уселась в машину и проверила сообщения в телефоне. Сообщение от Норы: Как Эльфи? Я хочу сделать пирсинг в пупке, но мне нужно твое разрешение. Можно?! Люблю тебя! Еще одно сообщение – от Радека. Он приглашает меня к себе. Радек – чешский скрипач с печальными глазами. Мы с ним познакомились в мой прошлый приезд в Виннипег, когда я пошла разносить почту вместе с Джули. (Собственно, именно из-за него и пошла. Джули мне рассказала, что носит письма красавчику-европейцу, который кажется ей одиноким и совершенно отчаявшимся. Как ты, Йоли, сказала она.) Он приехал в Виннипег писать либретто. А куда еще ехать? Этот темный и благодатный уголок мира, это слияние мутных вод будто бы вопрошает: какие ты, человек, подбираешь слова для трагической партитуры жизни? Радек плохо говорит по-английски, я совсем не говорю по-чешски, но мы как-то общаемся, он меня слушает и, кажется, понимает. Или не понимает, а просто тихонько сидит и часами выслушивает, как я перечисляю свои неудачи на чужом для него языке, рассудив, что терпение когда-нибудь вознаградится и – на все воля Божья – у него даже получится со мной переспать.
Мне кажется, что «переспать» – старомодное слово и так уже не говорят. Наверняка есть какое-то более современное обозначение для этого дела, но мне неловко спрашивать у Норы. У меня промежуточный возраст, я как бы застряла между двумя поколениями, одно из которых привычно использует слово «переспать», а другое – «перепихнуться», и что прикажете делать мне? Я сидела на маленькой кухне в мансарде, которую Радек снимает на Академи-роуд, и говорила об Эльфи, о ее неизбывном отчаянии, ее оцепенении, ее «часе свинца», как это определила Эмили Дикинсон, о моих планах – хрупких, как карточный домик, – пробудить в ней желание жить, о злости и тщетности, о морях на Луне, море Спокойствия и море Познания, и у какого из них он предпочел бы поселиться (у моря Спокойствия), и знает ли он, что где-то в Канаде есть ледник Разбитых Надежд, питающий реку Разбитых Надежд, которая впадает в озеро Разбитых Надежд, но на реке нет плотины Разбитых Надежд? Радек кивал, подливал мне вина, и готовил мне ужин, и целовал меня в шею, когда проходил мимо меня по дороге на кухню, куда периодически бегал, чтобы перемешать макароны или рис. Он очень бледный и весь покрыт черными жесткими курчавыми волосами. Он шутит на ломаном английском, что так и не эволюционировал до конца, и я говорю, что мне нравится его шерсть. Нравится, что он не сводит волосы с тела, как многие современные североамериканцы, которые до дрожи боятся волосяного покрова и меха вообще. Волосатость на теле – последний рубеж в борьбе за освобождение женщин, Радек. Я так устала. Он кивал: Да?
Он аккуратно поставил на стол макароны и сказал: Я был на концерте твоей сестры. Я видел, как она играет.
Правда? Ты мне не говорил. А где? Когда?
Еще в Праге. И я вовсе не удивлен.
Чему ты не удивлен?
Ее страданиям, сказал он. Когда я слушал ее игру, у меня было чувство, что я не должен при этом присутствовать. В зале несколько сотен зрителей, но мы все были лишними. Это была очень личная боль. Личная – в смысле непостижимая. Только музыка знала и хранила секреты, ее игра была загадкой, шепотом в тишине, и после люди сидели в баре, пили и не говорили ни слова, потому что все сделались соучастниками. У них не было слов.
Я задумалась о его словах, о его чуть старомодном европейском шарме, о его необычной манере речи. Может быть, мы смогли бы влюбиться друг в друга и переехать в Прагу вместе с Уиллом и Норой, и тогда у меня будет другая жизнь, чем-то похожая на жизнь Франца Кафки. Уилл с Норой займутся теннисом и гимнастикой, а мы с Радеком будем почти ежедневно ходить на концерты, в оперу и на балет. И заживем яркой, насыщенной жизнью, революционной и поэтичной.
Я бы поставил ее в один ряд с Иво Погореличем или даже Евгением Кисиным, сказал он. Она понимает, что фортепианная музыка – это тот же человеческий голос, но доведенный до совершенства.
Она носит в себе стеклянное пианино, сказала я. И боится, что оно разобьется.
Да, сказал он. Может быть, уже разбилось. И она из последних сил держит осколки, чтобы они не разлетелись. Наверное, в тот вечер я влюбился в нее сразу и навсегда. Мне захотелось ее защитить.
Так ты влюблен в мою сестру?! Он рассмеялся: Нет. Конечно же, нет. Но мне показалось, он врет. Вот и плакали все мои дивные мечты о Праге. Хотя, может быть, это и к лучшему. Францу Кафке не так уж и весело жилось в Праге, верно?
Хочешь еще вина? – спросил Радек. Какой она была в детстве?
Она только и делала, что играла на пианино, сказала я. И составляла петиции.
Ну так да, играть на пианино – это не худшее из занятий на целую жизнь, сказал Радек. Но ведь было и что-то еще? Ты должна помнить, нет?
Она самостоятельно выучила французский, когда была совсем маленькой, сказала я, иногда она говорила только на нем, а иногда умолкала вообще – и надолго, как наш отец. Она выдумывала для меня всякие прозвища: Шарнир-Башка или Чума. Ей нравилось воображать, что наш скучный меннонитский городок – это маленькая деревенька где-нибудь в Тоскане, и она переделывала все названия улиц на итальянский манер. Она буквально бредила Италией. Когда к нам приезжали престарелые меннонитские родственники, она обращалась к ним «синьор» и «синьора» и предлагала им пиццу и граппу. Вроде бы понарошку, но и всерьез тоже. Над ней все смеялись. Иногда мне бывало за нее стыдно.
Ей же просто хотелось, чтобы всем было радостно, сказал Радек. Чтобы всем было весело, разве нет?
Да, теперь я понимаю, сказала я. Но тогда… было невесело. Городок вроде нашего