Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За окнами появляются заброшенные новгородские хатки с ровными стройными рядами торчащей из земли картофельной ботвы. Они соседствуют с огромными, огороженными колючей проволокой белокирпичными дачами с проемами в стенах для кошек. «Не верится, б…, что мы вернулись!» — «Я детей заберу из детдома! У меня дочка в этом году в первый класс идет».
Алену и Свету догоняет на перроне пожилая женщина: «Ален! Ален! На, возьми денег, с детьми ж встретишься. Ты за что хоть сидела-то?» Алена отталкивает женщину. «Я три миллиона украла…» Женщина сует деньги ей в карман и тяжелым шагом минует вагоны. «Вы только, девочки, не мстите им, родственникам-то своим, вы молодцы, вы вышли, только не мстите!»
Проходят месяцы. Тюремные камеры заполняют другие Алены и Светы, отстраиваются новые толщи новгородских стен.
Почти полгода назад Света вернулась в бабушкин неметеный от еловых иголок овдовевший дом. Собрала со стола стаканы, убрала из центра комнаты табуреты и избавила иконы от черной драпировки. Выйдя во двор, она опрокинула переполненное эмалированное ведро и наткнулась на Тамару. Эта старуха всегда являлась частью обшарпанной рамы и окна, разделенного на два неравных треугольника изгибистой трещиной. Кого ждала эта женщина, в деревне не знал никто, разве что муж, периодически ее сменявший. Они привычно кивали прохожим, никогда не улыбаясь, и не махали рукой играющим в тачанку замарахам.
«Здрасте, теть Тамар!» Тетя Тамара по обычаю кивнула, отвернулась, сказав что-то в сторону, к ее силуэту добавился силуэт в кепке. Светка глянула на часы и вспомнила об ужине. На зоне в это время открывали котлы с рыгающей гарью кашей.
Алена приехала на улицу Восстания, на неутраченном автоматизме добралась до пятнадцатого дома и вошла в квартиру номер тридцать девять. Зашла одна. Одна села на табурет и одна включила газ. Детей ей не отдали, поскольку муж ее написал в районный суд обличительную записку, ставшую чернильной кляксой на и так заляпанном материнстве. На кухне «Маяк» пропищал девять, запел про мечты мужским голосом и незаметно смолк, оставив ненавязчивую и знакомую «ш», постепенно потерявшуюся в газовом «с». Спустя час закашлявшиеся соседи из квартиры сорок открыли в квартире тридцать девять окна и вызвали скорую помощь для умершей женщины.
Надрывались уличные собаки, недовольные прерванным сном: мальчишки играли в грязи ребристым килограммовым диском, озвучивая и рыча в такт каждому движению. «Малые, подождите, дайте-ка я пройду», — Света направлялась к родственникам, ступая в каждую растревоженную лужу. Она надела бусы, купила вино и прочла молитву о милосердии и всепрощении. Придя, постучалась в кухонное окно и, не дождавшись никого, вошла в сени. Пахло пьяным морозом. Брат ее спал на матрасе в окружении пестрых окурков. Он не замечал ни уставшего лая, ни детского смеха над утопшей в грязи тачанкой, ни появления в комнате Светы. «Паш, Паша, я вышла, Паш, я вернулась!»
Дворы поскучнели. Светка возвращалась обратно и злилась на молитву, не подействовавшую впрок. Она несла в руке нитку с остатками бусин и повторяла до самого дома привычное камере «ненавижу». Зашла, сняв сапоги, зашаркала к печке, но, почувствовав вдруг боль, оглянулась на крыльцо. Это были остатки похорон: превратившиеся из иголок еловых в швейные иглы, они все это время ждали ступней. Света залила проколы йодом и на носочках поплелась спать.
«Светка! Светка! Со стариком моим плохо! Светка, за скорой надо! Просыпайся же, дура!» Тамара стояла в дверях завернутая в ситцевый халат с шалью в руках. «Он не говорит совсем, стонет что-то, Светка, беги за помощью, сейчас прямо беги, помрет ведь!»
Спустя сорок минут скорая, но не торопливая помощь старалась помочь Тамаре: «Ну что вы паникуете? Старость — это ж такое дело…»
Не спалось той ночью ни Тамаре, ни Свете. За три чайника мяты Светка пересказала несколько лет заключения и пару дней на свободе. «Всё у меня забрали, суки», — объединяя зону и брата одним словом, затягивалась и плевала на пол, каждый раз извиняясь. Она рыдала, втирая в грубые скулы слезы, и обнимала «тетю Тамарочку, самую близкую и любимую бабку».
Домой она вернулась в полдень. Сняла настенные часы, включила радио и, поймав песню о мечтах, принялась за иголки на крыльце. И уже вечером, когда серая струя печного тепла поглотила пузырящиеся стены, Света написала письмо:
«Алён! Здравствуй, сестренка! Тебе тяжело, верно? И мне. Мой дом больше не мой. Я засыпаю теперь на бабушкиной кровати, глядя на этот пол, где лежал он, стучащий по столу пальцами, помнишь? Здесь очень холодно. Почти так же, как в камере. Топлю печь и задыхаюсь по ночам дымом. Вот, оказывается, как пахнет свобода — угарным газом.
Алёнка, а как ты? Я представляю, как ты теперь радуешься! Ты, наверное, забираешь детишек вечером, и вы идете гулять по городу. Потом приходите домой, готовите вместе ужин, и ты укладываешь их спать, напевая какую-нибудь свою дурацкую песенку, вроде „мечты сбываются“…
Алёнка, у меня сейчас всё трудно, но будет лето, дыма не будет, не будет холодно, и, наверное, я даже найду другое жилье. Я тут думала: а может, мне вообще к вам в город перебраться? Алёнка, мы сможем. Обещаю. Мы на зоне смогли, причем смогли достойно, а здесь… Алён, здесь свобода…»
— Разрешите к ней зайти, мы быстро. Она неделю после операции у нас, впервые одна в городе.
— Не положено после операции.
— Можно, мы тогда внизу будем перед окном, вы ее поставьте на подоконник, мы просто на нее посмотрим?
Каждая рама в этой больнице была снабжена градусником. На нем переводила дух мошкара, мухи рисовали на его пластмассовой бледной части черные мушки, пауки плевали на него и до самой форточки перетягивали себе мостики. Неживым он казался в период с ноября по март, но с первой пролетевшей мимо него сосулькой он начинал пробуждаться.
Из года в год это воскресение сопровождалось бурным к нему вниманием и слежением за малейшими его попытками перемениться. И только лежащим здесь пациентам стеклянная трубка градусника, постепенно полнившаяся красной жидкостью, напоминала не о таянии снега и скором отпуске, а процедуру сдавания крови. В семь тридцать утра на первый этаж приходила полненькая медсестра, она жадно сжимала в руках деревянный ящичек, удобно приспособленный под пробирки, и усаживалась в коридоре, с грохотом отодвигая правой ногой стул, протаскивая его по бетонному, со стеклянными прожилками полу. Затем медсестра снова извещала больных о своем прибытии, но уже не так замаскированно: она вставала напротив процедурного кабинета, где ей, судя по всему, места никогда не отводилось, и начинала зазывать всех металлическим кличем: «Кровь!» Шаркая, сбредались на зов пациенты и, отвернувшись от стола, усаживались возле него, и клали холодную ладонь на пропитанную запахом спирта марлю. Медсестра механично схватывала безымянный и одной рукой освобождала от бумажной обертки нечто похожее на ножку циркуля. При соприкосновении лежащей на столе ладони с резиновыми пальцами пациент моментально покрывался мурашками, что говорило о его готовности к боли. Набухший посиневший палец обтирался бурой холодной ватой и незамедлительно протыкался «чертежным» инструментом. Стесненная кровь отправлялась в тонкую стеклянную кишку, что напоминало мартовский градусник на левой раме. Плюс один, плюс пять, плюс десять, двадцать — и когда температура уже зашкаливала за пятьдесят, отмаявшийся больной, придерживая ваткой разбежавшуюся кровь, отправлялся на завтрак.