Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хороший рассказ пишется летом, за городом, когда хрипло лают собаки, трескочут кузнечики, легкий ветер перебирает листья деревьев и с реки тянет сумасшедшей свежестью.
Хороший рассказ – часть твоей жизни. С ее волнениями, муками, неожиданным счастьем, когда мысли наслаиваются друг на друга, сбивают с пути истинного, поражают непредсказуемостью сюжетных изгибов, нечаянностью получившейся фразы…
И из всего этого великого сумасбродства тебе необходимо выкарабкаться, отыскать нужное, самое главное, поставить точку, перечитать, поразиться блеску и глубине своего пера и наконец уснуть спокойным сном человека, выполнившего необходимую и, быть может, самую важную работу на земле.
Я совсем ничего не читаю. Записываю, перечеркиваю, вновь пишу… Что-то кажется, с чем-то не согласен, о чемто не могу не сказать.
Жажда мысли – не предчувствие ли конца своего?
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города.
Главные поезда проносятся без остановок мимо далеких северных станционных постов, увозят в вечернем свете окон и тебя, вскочившего в последний вагон, пьющего чай, стелющего свежие простыни и думающего: «Как там, дома?»
Но поезда уходят, а ты остаешься – подтаскиваешь шпалы, дышишь на руки, вбиваешь стылые костыли – по расписанию, до следующего поезда.
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города. Главные поезда – поезда наших надежд.
Раньше чай пили по-московски. По семь-восемь стаканов. Водку тоже пили, но как-то не перебарщивали в этом деле. Собирались на чай.
Говорили бесконечно. О том, какие в ГУМе выкинули дубленки – хорошо бы подкопить на такую, о запрещенных стихах Бродского (ходили немного в диссидентах), о том, что скоро «майские» и кто что будет печь, а «Московская» хоть и дешевле «Столичной», но по вкусу и не сравнить, а смысл жизни в детях, а может, в работе, а Любимов уж очень одинаков, вот если бы Эфрос, а помнишь тот Новый год…
Ложились поздно, вставали рано. Долгий сон считался предосудительным, звонок в час ночи нормальным. Просыпались счастливыми.
Сейчас ложимся и просыпаемся так же. Как-то по инерции. Говорить не о чем, пойти не к кому. По своим углам – думаем, как снискать на хлеб насущный. Звоним друг другу с предложениями коммерческого свойства. Бывает, что и в час ночи.
Коснулась дыханием смерть.
– Что ж ты меня-то?
– Ты один – за что тебе цепляться?..
– Знаешь, – сказал я, – мне ведь, в сущности, нужно немного. Сад, дождь, долгие проводы, крик касатки…
– Что ж… – Смерть как-то смягчилась, и я заметил, что она в общем-то незлая, вполне сговорчивая старуха. – Я уйду, а ты понемногу заканчивай свои дела и помни о смерти.
Я проводил ее до крыльца и смотрел, как она идет по саду, задевая косой мокрые тяжелые яблоки. Яблоки падали на землю, а утром, собрав их, я увидел, что они переспели…
На этом обрываются записи Сергея Ильича Худякова.
Была в Сергее Ильиче какая-то природная симпатичная наглость. Именно это помогало ему распространять билеты на заведомо бездарные спектакли. Бывали у него и аншлаги.
А театр занимался выбиванием продуктовых заказов, льготных путевок, квартир, дополнительных средств из Москвы. Артисты, раздираемые склоками из-за повышения ставок и распределения ролей, играли все хуже и хуже. Плохие режиссеры сменяли плохих драматургов, и Сергею Ильичу стало казаться, что каждый встречный смотрит на него с еле скрываемым отвращением, как на человека, единожды обманувшего и продолжающего обманывать всех подряд. Он жил в небольшом русском городе, где все друг про друга знают и «от людей стыдно».
Сергей Ильич заболел тяжелым душевным недугом и умер. Умер в одночасье, никого не обременив своей смертью.
Я – единственный старинный его друг – узнал о смерти Сергея Ильича не сразу. Когда я приехал в Н-ск, комната, где он жил, была опечатана, и мне стоило большого труда всунуть управдому пятьдесят рублей и в его присутствии сорвать пломбу.
Эта тетрадка, найденная в нижнем ящике письменного стола, – единственное, что разрешили мне взять. Больше никаких записей я не обнаружил.
1992
Я хорошо запомнил точное время: шесть часов шесть минут утра.
«Вот сволочь! – успел подумать я. – Редкая сволочь…»
Звонок был междугородним – голос близким.
– Серега…
– Славка, ты?!
– Я… Поздравляю тебя.
– Что за скотство! – закричал я. – Три месяца о тебе ничего не слышно. Где ты?
– В Абхазии.
Я замолчал.
В Абхазии шла война. Там убивали, резали, взрывали мосты, грабили поезда. Там были свои беженцы, свои главнокомандующие, свои убитые, свои мародеры. Там можно было чувствовать себя спокойно только с оружием в руках. И только удерживая руку на мягком спуске боевого механизма, ты становился естественной мишенью для таких же, как ты, с оружием в руках.
– У вас стреляют? – глупо спросил я.
– Я сижу на пульте, – сказал Славка, – под правой рукой у меня АКМ, под левой – «макаров»[2]…
– АКМ у тебя со спаренными рожками?..
– Со спаренными, – невесело согласился он, – иначе можно не успеть.
– Ты только не лезь никуда, – сказал я, боясь сорваться с нужного тона. – Пусть они там сами между собой разбираются…
– Что я, пацан…
Пацан? Конечно, пацан. Каким я его помнил, каким он и остался. Невысокий, резкий, с серией точных, хорошо поставленных ударов.
Когда-то мы вместе занимались у старого тренера Митрошкина, только я бросил, а он дотянул до мастера спорта. Я помнил его коротко: с поднятой перчаткой на ринге, курсантом пехотного училища, лейтенантом, последний раз – майором. Майорские погоны вряд ли прибавили серьезности его странно мальчишескому открытому лицу. Я помнил неподробно друга моего Славку.
Я физически почувствовал, как сейчас, в шесть часов утра, обжигая нервные окончания, входит в меня эта тяжкая неподробность. День смазывался на глазах, все дальше и несозвучнее становился мой сегодняшний праздник.
– Через неделю приедет человек, – сказал Славка, – он передаст тебе кинжал и бутылку хорошего коньяка. Больше ничего не удалось найти.
– Какой еще коньяк…
– Кинжал, конечно, не шедевр. А коньяк выпей, пожалуйста, сам. Очень тебя прошу.
– Славка, – тихо попросил я, – ты бы увольнялся. Что-нибудь придумаем.