Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В госпитале с первых дней я стал неким сыном полка для врачей и сестер нашего психотделения. Не больной и не косящий: нормальный парень, потерявший зрение в результате несчастного случая. Я не стонал, не жаловался. Ко мне приходил местный дознаватель, мы с ним беседовали в дежурке. Дознаватель спрашивал, за что я сидел на гауптвахте. Я отвечал: за самоволку. Потом свалился на пол на губе по собственной неосторожности. Ответами моими дознаватель был доволен. Если зрение не восстановится, меня комиссуют из армии по инвалидности. Будучи государственным учреждением, армия не любит, когда покалеченные солдаты портят ей официальную статистику. Солдат же, покалечившийся сам, статистику не портит, он не опасен и заслуживает теплых чувств. Дознаватель хлопал меня по щеке и советовал не отчаиваться. Во второй раз пришел с готовым протоколом, зачитал его, вложил мне в пальцы шариковую ручку, поместил мою кисть на бумагу и сказал: «Распишись вот здесь. Сможешь?» Я смог, и больше он ко мне не приходил. Зато приходили медсестры, даже ночью, садились на край моей койки, брали меня за руку и говорили со мной. Они меня жалели. Я научился различать их по голосам и по рукам, запомнил имена, пытался представить себе, какие они есть воочию. Потом, когда повязку сняли, совпал лишь один женский образ – заведующей отделением, старой тетки с пухлыми сильными пальцами. Вообще, по голосу и по руке мне сразу понравилась Милка, то есть Людмила Евгеньевна, но, когда сняли повязку, я свой воскресший свежий глаз вначале положил совсем не на нее, а на сестрицу Валентину, девушку рослую, с крупными формами и влажными глазами. Когда я строил ей козлиные солдатские амуры, она томно говорила: «Да ну вас, Сережа...» Валентина оказалась незамужней, что для армии нехарактерно: незамужних женщин на работу в ГСВГ стараются не брать, они угроза для морального порядка. Как, впрочем, и холостые офицеры. А потом пришла на репетицию Милка, села в первом ряду, и как-то так я вдруг ее увидел.
На звуки гитарной музыки в клуб я притащился еще слепым – услышал вечером, когда вышел покурить и подышать на крыльцо отделения. И так меня туда, к этой музыке, потянуло, что упросил сменившегося возле тумбочки дневального меня под руку отвести. Познакомился с парнями, посидел, послушал. Когда случился перекур, вызвался попробовать гитару. Парни, я и вслепую это слышал, играли без ритма, только соло, бас и ударные (как в группе у Хендрикса, объяснил потом Фадеев), но ритм-гитара в комплекте инструментов наличествовала. И вот меня под руки волокут на сцену, сажают на стул, кладут на колени инструмент... Гриф чуть пошире полковой «Этерны», но тем не менее я быстро приноравливаюсь, и мы играем по квадрату в ми мажоре, я чешу по памяти на ощупь и вдруг чувствую, что под глазами мокро. Хорошо, что на лице повязка. Играю и думаю: ежели что, буду в Тюмени в кабаках лабать, слепому дают больше. Фадеев говорит: «А это знаешь?» На слух-то я вещицу знаю, но гармонию играю упрощенно, и Леха двигает мне пальцы в нужные позиции, у меня не выходит, я злюсь...
Была суббота, и на следующий вечер Фадеев сам пришел за мной в отделение. Я уже знал, что в воскресенье тоже репетиция, и голову ломал, кого мне попросить в поводыри. Больным нельзя – дневальный не пропустит. Медсестрам на дежурстве тоже отлучаться без замены запрещается, здесь с этим строго. И неожиданно – Фадеев, притом не просто так, а с разрешением заведующей. Он ей сказал, что мне будет полезно, и тетка-золото ему поверила, дала бумажку для дневального. Я потом читал эту бумажку – лежала на посту в верхнем ящике тумбочки, да и сейчас лежит. А дальше, уже зрячим, я с Лешкиной учебой хорошо продвинулся, Спивак меня признал сегодня, я доволен. Я вообще люблю, когда у меня получается. Когда не получается – психую, могу и бросить, но чаще продолжаю до упора. Так было в институте с дурацкой штангой. Пришел в спортзал железо потягать – мне волейбольный тренер посоветовал для плечевого пояса, а тут мне говорят: парень, у тебя спина хорошая и ноги, лапа хваткая. Я стал ходить на штангу и проходил до кандидатов в мастера, тогда как в любимом своем волейболе вырос только до второго взрослого разряда. Если бы я на волейболе так упирался, как со штангой... Но в волейболе я не упирался – я играл, и тренер мне за это выговаривал вполне по делу. Но характер есть характер, его не поломаешь.
Я еще не сплю, когда створка двери отворяется, в проход между койками падает свет и надвое режет палату. Милка знает, что похожа на Варлей, и носит стрижку под нее. Лежу, не шевелясь и смежив веки, пока не исчезает свет. Дверные петли мною смазаны, я парень обстоятельный, а ходит Милка в мягких тапочках беззвучно. Вообще она тяжеленькая, плотная, хотя и небольшого роста. Говорит, что у нее такая кость. Я не рентген, не знаю, мне без разницы. Меня устраивает все, как оно устроено у Милки. Например, грудь. Милка любит спрашивать, нравится ли мне, что у нее маленькая грудь. Я говорю: мне нравится. Я ей не вру, оно и в самом деле так. Милка еще говорит, что у нее очень узкие бедра и ей будет трудно рожать. Берет мои ладони и прижимает. Мне так неудобно, потому что опора теряется, а я мужик весомый.
И еще она говорит: как хорошо, что у нее нет ребенка, это бы крайне осложнило ситуацию. Я эту тему обхожу на повороте, но каждый раз, когда мы строим планы, она всплывает. Милка спрашивает, есть ли на Севере детские сады и ясли. Есть, отвечаю, только не везде. Вот видишь, говорит она, как все удачно. Был бы ребенок, пришлось бы маяться.
Начинаю дремать, но псих в углу скрипит пружинной койкой, ступнями ищет тапочки. И вспомнилось: когда лежал с повязкой, проснулся от того, что кто-то шарит у меня в паху. Я руку перехватываю, а меня жмут еще сильнее, и рука неслабая такая. Сдвигаю пальцы в сторону, ищу чужой мизинец. Хруст, дикий крик, потом кого-то бьют (по звукам ясно), и властный мат дневального, вопли прибежавшей медсестры... Я даже не спросил, кто это был, кого там били. С неделю спал нервозно, потом махнул рукой: будет повтор – еще один палец сломаю. Старлей спортзаловский нас хорошо учил. Сволочь. Какие бабки, блин, пропали, так жалко пацанов...
Утром мы с Валеркой таскаем уголь, топим печь. На завтрак нам дают омлет и оладьи с повидлом, в полку такого не увидишь. Омлет мы съедаем в столовой, оладьи уносим с собой. Варим в каптерке нормальный чай и там заканчиваем завтрак. Сработанные Спиваком планшеты высохли и натянулись, можно наносить разметку и писать, да что-то мне не хочется, ведь завтра Новый год, последний в армии. Зато Валерку обуяло трудолюбие, поскольку у него нет ничего готового, что можно отнести в музей. Давай мне текст, шумит Спивак, сам напишу, я твой шрифт знаю. Да ладно, говорю, бери вон на столе любой и шпарь.
С парикмахершей я не закончил, Фадеев меня отругал. Со вздохом поднимаюсь с топчана, беру кисть, тычу ее в краску, выбираю лишнее подсобной тряпкой, тупо смотрю на портрет. Техника работы сухой кистью похожа на карандашную. Рисую я в коричневых тонах, под старину, в конце работы легонько трогаю глаза бледно-голубым внизу и справа от зрачка – взгляд на портрете становится влажным, заказчики обалдевают, я смеюсь: коровье выражение. Подходит Спивак, смотрит сбоку. Офигеть, говорит, Монна Лиза... Ему тоже удобнее так говорить, с двумя «эн». Русиш культуриш? Ахулиш!
Грохочет лестница. Посыльный от начальника госпиталя. Черт меня побери, я совсем забыл, что сегодня он придет в музей с инспекцией. Надеваю форму, мчусь за посыльным. Влетаю в приемную, докладываю. Секретарша молча тычет пальцем в телефон. В состоянии полнейшего недоумения снимаю трубку и говорю по-граждански: «Але». В трубке объемный гул и треск, потом неожиданно близкий голос: «Кто на связи?» Докладываю: «Ефрейтор Кротов!» – «Ждите». Я и жду, замерев по стойке смирно.