Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В родном углу начинаются все беды, подумал Цэлингзар, позабыв о башне, где нашел пристанище.
Когда была жива его тетка, он думал о своих тетках. Он ездил к теткам, навещал стариков и считал ошибкой что-либо говорить молодым. Ему больше не хотелось находить во внешнем пространстве то, что было внутри. Он не хотел ничего воспринимать. Он проходил насквозь и не отличал себя от других людей. Выпуклость на лбу теперь не пугала его. Он познал взаимозаменяемость мудрости и воли. Его страшила всякая прочность, и он избегал возможности что-то создавать лишь потому, что якобы обязан был улучшать это.
Поскольку мир казался ему построенным на ложных основаниях, он понимал необходимость изменить его. Но утверждение о ложности чего-либо означало для него еще большую угрозу истине. Поэтому, полагал он, нет смысла что-то менять.
Он слушал, как играют цыгане, но уходил, не дослушав. Он заглядывал к Барбаре, читал ее рассказы и удивлялся тому, что сам никак не фигурирует в них. Он спрашивал, как поживает Лоэ, и его удивляло, что тот мыслит как и прежде. Возле виллы он встретил Рудольфа Хуну и обрадовался, узнав, что в саду выросла чертова дудка. Ему уже были не нужны круги в глазах и пестрая рябь перед глазами. Могила старой фройляйн затерялась в густой траве. Спустя несколько лет после похорон Цэлингзар не мог отыскать ее. Распродав последние книги, он вспомнил о синих тетрадях. Он узнал, что после смерти князя, когда пивоварня перешла в другие руки, тетради были сожжены здесь же, во дворе. С тех пор он казался себе ребенком, который учит три языка, но говорить может только на каком-то четвертом, возникшим из их смешения. С детьми он встречался постоянно. Его почти не интересовала дальнейшая жизнь тех, кого он давно знал. Тем не менее ему было известно, чем и как они живут. Вообразить это было для него проще простого. Он охотно предавался такой игре. Он любил забегать вперед событий. Теперь он знал, что все продолжает двигаться по инерции своим путем до конца пути. Об Ураниосе он старался не думать, так как любил его. Себе он уделял не слишком много внимания. Он писал себе письма и не распечатывал их. Он причесывался и носил с собой зеркало.
В нем он видел себя. Так он оказывался на своем месте. Он не желал признавать мир за пределами зеркала. Не хотел оставлять в нем никакого следа и никого не хотел ставить в зависимость от своих решений. О замке он думал как о первой части фразы: «Да, так это говорилось там, ах, а ведь и ты говоришь так». Он был у красавца Августа и не мог не заметить, что и тот постарел. Кругом учительствовали те, кого он знал. Днем он спал, а по ночам выходил из дома. «Добро, наверное, можно делать, ничего не делая», — полагал он. Кроме того, очеловечение мира — опасное дело.
На арке ворот перед птичьим двором князя Генриха запечатлены слова: «Providentia», «Servatio» и «Gubematio»[5].
Поутру, когда князь после обильного завтрака, который зачастую вкушал в уютном дворике на птичьем дворе, возвращался в свои покои, ему захотелось кое-что отметить в своем дневнике.
Он открыл его и прочел фразу: «Я желаю Розалию Ранц».
Он подошел к окну и посмотрел вниз, на большую поляну. Князь что-то не мог припомнить, чтобы вообще писал такие слова.
Последний раз он делал запись несколько недель назад, однако он мог бы по памяти повторить то, что записывал прежде. Откуда же взялась эта фраза?
Заметки князя были посвящены прежде всего достопримечательным фактам его птицеводческой деятельности, а именно — разведению каплунов. Но фиксировались также и события из жизни замка и личные размышления.
Князь Генрих обладал превосходным чувством реальности, он свято верил в порядок, которым жил замок благодаря его, князя, воле и рачительности. Он не только знал о событиях, еще ему было знакомо ощущение привкуса — приятного или не очень — текущих событий.
Он знал, что к чему относится и какой дистанцией что с чем разделяется. Несмотря на глубокомысленную подоплеку всех его распоряжений, картина мира, сложившаяся в голове князя, с его идеалом круга, отдавала чем-то купеческим. По логике его дневника, должна существовать некая главная книга, книга книг, которую нельзя дописать до конца, но которая изначально дана в завершенном виде, нечто вроде предвосхищенного итога. Уж не око ли это, взирающее на князя в каждый миг его жизни? Князь вновь взялся за дневник и записал: «Своей деятельностью в качестве оскопителя петухов я продлеваю то, что пусть и не создано мною, но вверено моим заботам. Я сохраняю сотворенное тем, что генерализирую единичное — отдельного петуха, то есть превращаю его в каплуна. Таким образом, я препятствую становлению и размножению как атрибуту последнего, восстаю против всего конечного, преходящего, смертного. Я содействую тому, чтобы все было устремлено к более высокой цели, нежели нечто индивидуальное с червоточиной размельченной воли. Я отвращаю творение от ложного пути, выбранного им по младенческой прихоти. Я воссоздаю начало начал. Я первопричина и всякая живородная причина одновременно. Жизнедеятельность и пригодность такой твари, как петух, определяется поэтому не только одним Богом и не только самой тварью, и даже не отчасти Богом и отчасти тварью, но неразделимой силой Бога и твари при том условии, что творческое начало в петухе представляю я, ибо делаю из него каплуна. Относительная самостоятельность мира и его абсолютная независимость от Бога обретают во мне формулу совместимости этих противоположных принципов. Я лишаю петуха второй, живородной причины и возвращаю первоистину. Я могу обратить вспять процесс распада, обусловленный злом и чреватый обособлением, индивидуализацией, я могу совершить это хотя бы на своем птичьем дворе. А поскольку я „делаю“ петуха каплуном еще и для стола, я еще более споспешествую сохранению благ, о чем должен печься человек, ведь сам-то он конечен во всяком смысле. Сохранение мира есть „кулинарное искусство"».
Кастрации петухов князь Генрих обучился в Ле-Мане. Для него это было не только практическим упражнением, но и опытом создания системы, основанной на противопоставлении преходящего, в чем он видел лишь кажущуюся необходимость, непреходящему — той сфере, которую он стремился расширить. Он страстно бился с противниками кастрации, ибо не мог поверить в то, что все в мире определено раз и навсегда. Откорм петухов и их изоляцию от кур он считал близорукой тактикой, теоретическим убожеством и безответственным деянием по отношению к мировому целому. Его оппоненты цитировали Цезаря, он отвечал им изречениями Юстиниана и Оригена. Папским буллам он находил контраргумент в кастратском пении сотен дискантов, портрет Велутти[6]висел в его комнате. О нем и других он где-то вычитал, будто у них была белая плоть, для него это означало, что она обрела умиротворенность. «Какая прелесть!» — восхищался он, говоря об этом. В замке он рассказывал о выращивании бойцовых петухов, что глубоко претило ему, так как приводило к искажению самой петушиной природы.