Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3 апреля 1946 года Пастернак принимал участие в вечере поэзии, куда пригласили московских и ленинградских поэтов. Пастернак опоздал[165], и аудитория разразилась аплодисментами, когда он попытался незаметно пройти на сцену. Выступавший в то время поэт вынужден был прервать чтение до тех пор, пока Пастернак не сядет на место. Перебитого и, несомненно, раздраженного поэта звали Алексей Сурков; в его лице Пастернак нажил непримиримого врага. Именно Сурков говорил, что Пастернаку, чтобы стать великим, необходимо впитать в себя революцию. Разрыв казался не простым совпадением, когда примерно то же произошло почти через два года, когда Сурков выступал на «Вечере поэзии»[166]в Политехническом музее, посвященном теме: «Долой поджигателей войны! За прочный мир, за народную демократию!» Зал Политехнического считался одним из самых больших в Москве; он был настолько переполнен, что люди сидели в проходах, а на улице толпились те, кто не мог попасть в зал. Сурков приближался к концу стихотворного обличения НАТО, Уинстона Черчилля и всяких западных агрессоров, когда аудитория взорвалась аплодисментами — как будто невпопад. Покосившись через плечо, Сурков снова увидел Пастернака. Незаметно пробираясь на сцену, он снова лишил Суркова заслуженных похвал. Он вытянул руки, чтобы утихомирить толпу и позволить Суркову продолжать. Когда Пастернака наконец вызвали к микрофону, он лукаво заметил: «К сожалению, у меня нет стихов по теме вечера, но я прочту вам несколько вещей, написанных до войны». Каждое стихотворение встречалось восторженно. Кто-то закричал: «Шестьдесят шестой давай!», имея в виду 66-й сонет Шекспира, который Пастернак перевел в 1940 году. В сонете бард восклицает:
И вспоминать, что мысли заткнут рот,
И разум сносит глупости хулу,
И прямодушье простотой слывет,
И доброта прислуживает злу.
Измучась всем, не стал бы жить и дня,
Да другу трудно будет без меня.
Пастернаку хватило ума не цитировать строки, в которых усматривалась отсылка на политику. Но продолжительные аплодисменты перешли в овацию, кто-то топал ногами — потенциально опасное изъявление любви для ее получателя. (Когда так же принимали Ахматову на одном вечере во время войны, Сталин, по слухам, спросил: «Кто организовал овацию?»[167]) Председательствующий на вечере звонил в колокольчик, пробуя восстановить порядок, и Пастернак позволил себе торжествующую улыбку. Большая группа слушателей последовала за ним после вечера домой. Сурков кипел от злости. Во время войны он сделал себе имя топорными патриотическими стихами, в которых провозглашал:
С бандой фашистов[168]сразиться
Смелых Отчизна зовет.
Смелого пуля боится,
Смелого штык не берет.
Один западный репортер[169], живший в то время в Москве, писал о «подчеркнутой мужественности» Суркова. Грубый, краснолицый и мускулистый, он говорил громко — иногда казалось, будто он обращается к толпе, а не к одному собеседнику. Ходил он нарочито быстро, широким шагом. Сурков родился на девять лет позже Пастернака в крестьянской семье в подмосковной деревне; приехав в столицу, он задумал завоевать себе прочное положение. Венгерский писатель Дьердь Далош, учившийся в МГУ, назвал его особым советским видом мольеровского «мещанина во дворянстве». Далош пришел к выводу: «…чтобы понять фигуру[170]вроде Суркова, добро и зло следует считать не противоположностями, но частями одного нераздельного целого». Один советский перебежчик, давший показания в конгрессе США, утверждал, что Сурков был «человеком КГБ»[171], имея в виду, что он считался доверенным лицом, исполнявшим, когда требовалось, поручения органов госбезопасности.
Надежда Мандельштам отмечала, что в разговорах Сурков всегда ссылался на некую таинственную организацию, которую он называл «они». Он часто даже хотел проявить доброту, но не способен был действовать, пока не узнает мнения вышестоящих.
«Я заметила, что «они» считают, думают, полагают[172]… Однажды я спросила: кто же это «они»? «Ведь для меня «они» это вы». Он был крайне удивлен — мы так приятно разговаривали, и для него, поэта, вдова погибшего поэта была дамой, которую он однажды принял без очереди. Потом я поняла, что мир состоит из этажей и те, кто выше, называются «они». Сурков ходит на один из невысоких этажей, и ему тоже говорят, что надо доложить и выяснить, как «они» на это посмотрят. Над следующим «они» перекрытие, а затем снова «они». Н. Я. Мандельштам приходит к выводу: «Кругом «они», и Сурков мечется, улещивая писателей, ведя классовую борьбу и вымаливая у тех, кто «они», кое-какие подачки для своих подопечных. В классовой борьбе он должен сохранять кадры».
К Пастернаку Сурков питал особую враждебность, зато проявлял заботу об Ахматовой. Он старался облегчить ей жизнь и даже приносил ей роскошные розы. Однако «он душой и телом был предан[173]системе, которая испытывала патологический страх перед каждым словом, не стесненным рамками условностей, и особенно перед поэзией». Ни один поэт не вызывал в Суркове такой враждебности, как Пастернак. Однажды Пастернак в частной беседе просто пришел к выводу, что Сурков «его ненавидит»[174]. С другой стороны, Пастернака никогда не ожесточали враждебность и критика Суркова. После войны он хвалил стихи Суркова как образец нового реализма и уверял, что Сурков — один из его любимейших поэтов благодаря его грубо обтесанному, громогласному стилю. «Да-да, не удивляйтесь[175]. Он пишет, что думает: думает «Ура!» — и пишет «Ура!». У него есть свежие ритмы».
Роман, который Пастернак вначале назвал «Мальчики и девочки», зародился зимой 1945/46 года; росли и связанные с ним надежды. «Это очень серьезная работа. Я уже стар, скоро я могу умереть, и я не должен постоянно отвлекаться, давая свободное выражение моим правдивым мыслям». Он называл роман эпическим[176]и говорил, что это «грустная, тягостная история, проработанная до мельчайших подробностей, в идеале, как в романах Диккенса или Достоевского». Творчество поглощало его. «Я не мог жить… до тех пор, пока этот роман, мое второе «я», в котором с почти физической точностью выражены мои духовные качества и в который пересажена часть моей нервной системы, тоже продолжал жить и расти». Он обещал изложить свои взгляды на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории. Пастернак обещал «свести в романе счеты с иудаизмом» и со всеми формами национализма. И ему казалось, что темы и их переливчатые оттенки «идеально ложатся на холст».