Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поднявши воротник, он вышел из подъезда в снежную студеную пустыню — седая, мелкая, как манка, хлесткая крупа, белесые змеи поземки на бледно освещенном сиреневом асфальте; как будто убили всех жителей, вот просто вынул, вынес ветер все живое из междомных пространств… он был огромен, этот ветер, бил не в глаза — во весь размер, в полный рост человека… Камлаев, впрочем, шел и даже не сутулился, с преступным торжеством каким-то ощущая запас своей прочности, силу не кланяться, себя — стальным куском, живой глыбой, которую не своротить… таким вот не имеющим ни слова против своей гарантированной непобедимости, домой он шел, к отцу… сейчас вдруг стало ясно, что к отцу. А дома было как-то странно пусто — как будто собрались на юг, как будто перед переездом куда-то навсегда; все вещи — шведские дубовые шкафы, ореховый буфет, комод, трюмо, тяжелые столы, ковры и утварь выглядели брошенными, или, вернее, оставляемыми, да… такие прочные, надежные, как всё, что появилось при отце, было отцом завезено, расставлено; все было от отца, вся мелочь — туркменские ковры, и бронзы, и майолика, и бесконечные ряды богемского стекла — была итоговой суммой подношений от тех, чьи черепа и млечно-голубые мозговые оболочки вскрывал отец, чтобы добраться до злокачественных и доброкачественных шишек, орехов, желудей, горошин… нес каждый то, чем был богат, что воровал в том месте, где работал.
Мартышки не было — дежурила в ночную смену, мать не ложилась, сидела с толстой священной святоотеческой книгой на коленях, и губы ее шевелились беззвучно, как будто пробуя на вкус и привыкая к тому, что сконцентрировалось где-то впереди. Вот тут-то он и въехал по-настоящему как будто в каменную кладку — вот не узнал вдруг мать, которая все эти годы не менялась совершенно и оставалась все такою же, все той же, что повела его, Камлаева, когда-то с охапкой гладиолусов навстречу хищной радости познания в первый класс. Так, что ли, падал свет и так он был нещадно бел, что мама показалась ему вдруг серебряно седой, и маленькой, и слабой… такой, как будто только этот день ей обошелся в четверть века. И он, Камлаев, яростно, отчаянно прижмурился — как будто для того, чтобы вернуть, чтоб снова наступила правда маминой всегдашней красоты и силы, чтоб полустертая, покрытая седой пылью исчезающая жизнь вновь стала полнокровной, ясной и горячей; почти что кинулся скорей удостовериться, что все это лишь свет, оптический обман — как в детстве на вокзале, с таким же обмиранием, когда на дление кратчайшее поверишь, что бросила тебя, ушла и не вернется… такой необъяснимый детский ужас… и полететь от счастья, завидев ее, идущую тебе навстречу с бутылкой лимонада и лимонными коржами. Проклятая вода, которой не остановить, которая смывает все и побеждает все, во что ты верил как в свое бессмертие.
Произошло то, чего ждали, и все равно — как снег на голову: отец, который за полгода не уступил болезни ничего, ни грана, переменился разом, вдруг, обвально, за ночь. Однажды вышел к завтраку другой — свинцово провалившийся в себя, в свое нутро; посмотришь и почуешь идущий будто от угольев жар — продукт горения, усилия бороть и бороть непрестанно в себе, не отдыхая ни минуты, нарастающую немощь; глаза запали, скулы обтянулись, неровно, клочковато выбритые щеки отсвечивают чем-то восковым, ресницы сделались каким-то белесыми, как будто подпалили…
Ближе к апрелю — солнце прорвало тяжелую низкую сонную хмарь — отец затруднился ходить, одолевать чудовищные расстояния сначала от прихожей до парка и обратно, потом — и от дивана до сортира; за окнами искрился крупнозернистый синий снег, горячий свет просовывался лезвием между тяжелыми портьерами в отцовском кабинете, и стало сладко, странно людям, блаженно-трудно, будто после лагерного срока, дышать, кусать, глотать пьянящий крепкий воздух; оттаявшая черная земля нетерпеливо, жадно, жирно выпирала сквозь первые проталины-прорехи сплошного снежно-ледяного панциря, мать тихо плакала, уже как будто без участия рассудка роняя слезы на клеенку и в тарелку с остывающим супом.
Мартышка занималась добычей сильнодействующих и недоступных простым смертным препаратов, гоняла Эдисона по аптекам за пузырьками, ампулами, блистерами, как только появлялся у знакомых какой-то редкий заграничный препарат, что проходил по ведомству 4-го Главуправления при Минздраве; наст перестал сиять, остались только грязно-ноздреватые нашлепки, и зазвенела торжествующе, запела, забурлила освобожденная вода, неутомимо, сумасшедше, взрывообразно отбивая ритм по жести водосточных труб, карнизов, подоконников; преображенная, воскресшая природа заиграла на сотнях тысяч ксилофонов, гамеланов, колокольчиков, тарелок, барабанов города; отец сперва еще вставал, стирая зубы, опорожнить пузырь — отталкивая родственные руки, сам; инъекции, швейцарские пилюли (пять упаковок стоимостью в «Волгу») до поры помогали привстать, превозмочь.
Закончив с севастопольскими катакомбами и покорением Восточной Пруссии, он, приподнявшись, полусидя, шкрябал в своей тетрадке о вещах последних:
«Создатель есть, это научный, медицинский факт — не верить в Бога можно, но вот не знать о Божьем существовании нельзя, для этого достаточно увидеть структуру поперечно-полосатой мускулатуры в микроскопе. Но воскрешение, бессмертие души скорее приписано, навязано Создателю людским сознанием как нечто нам потребное для утешения. Осознавать, что умираешь весь и навсегда — такое не усваивается, успокоительные все пилюли веры, «достойного служения народу» выходят тут естественным путем: не умирать нам страшно — думать. И только боль одна тут помогает не думать, позабыться. Вот и разгадка, почему природа зачастую не прибирает человека незаметно, одним нажимом. Не раз любому приходилось отмечать, что человек в своем желании избавиться от боли «местной» настолько глух и слеп, что забывает, собственно, о мраке, о «нуле»: банальный пульпит — не говоря уже о невралгии тройничного нерва — нас заставляет предпочесть в сердцах непредставимую, вне всяких качеств, смерть вот этой характерной боли. «Уж лучше сдохнуть».
Большую часть профессиональной жизни я, как ученый, занимался изучением механизмов боли (и разработкой методик блокировки — то есть борьбы с этим извечным и окончательно непобедимым унижением человека), но то мне в голову не приходило никогда — простое, — что боль предписана живому существу с сознанием еще и для того, чтоб защищать, избавить от самой существенности смерти, от страха перед жгучей абстракцией небытия. Хуже боли в пределах жизни ничего быть не может, вот и выходит: боль физическая нужна, чтобы не больно было «уходить», чтоб отключить сознание и двинуть человека навстречу смерти, как навстречу избавлению. Чем хуже здесь, по эту сторону, тем слаще момент перехода, тем изумительнее, желанней «пробуждение от жизни». И сколь уместно говорить о наказании болью, столь и уместно — о награде, отмеченности болью, после которой субъективно, в уединенном лишь сознании страдающего, но наступает радость, счастье и покой. Материя исчезает, навечно превращаясь в чистое сознание, и это состояние есть рай. Вот высшая мудрость природы. Господи, неужели Ты и это, кроме тьмы всего прочего, предусмотрел?»
Настало время оживать траве, хмелящий запах отогретой дымящейся земли врывался в ноздри; еще только вчера, казалось, пробивались первые зеленые листочки, и вдруг неукротимая, безудержная зелень пожрала, заглушила, опутала город — ликующе, упруго, клейко, ненасытно вбирать горячую неиссякаемую ласку солнца, и грозовые уже тучи рокочущими глыбами причаливали мощно к знакомым с детства крышам, чтоб грянуть потопом весеннего первого ливня, швейцарские средства, которые должны были отладить остроту, уже не справлялись, и по ночам отец стал поднывать, постанывать стиснутым ртом, тщась, упираясь из последних сил не выпустить наружу ту муку, что давила, ломала изнутри… крепился, зажимал в кулак и не выдерживал — и волчьим воем, как от лютой стужи, капканной хватки, кинутости всеми в заснеженной вьюжной степи, будил домашних будто сквозь насильно разжимаемые зубы.