Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Камлаев это прочитал в глазах отца и отказался это понимать, признать. Хотел сказать, что он, Камлаев, с ним, все время, целиком и безотказно, хотел вдавить, вогнать нажимом в отцовскую бесчувственную кисть вот эту свою правду, но получилось только жалко, бесполезно, глухо пожать отцовское бревно-запястье… прав, прав отец был, куда как лучше сына зная, чем сын — сам себя.
Себе он не признался в этом никогда бы, в том, что там у него, Камлаева, живет на самом дне, — он, верно, задохнулся бы от этого признания — но все же как бы судорожно, рьяно рассудок ни откатывал от истины, отец мешал, мешал ему сейчас, тянул и гнул к земле, так, как подрытый, завалившийся бетонный столб неодолимо тащит за собой провода, лишая натяжения, обрывая… и где-то там, в подкорке, вне вялого контроля благонадежного рассудка, хотелось выбраться ему из-под отца, из-под налегшей этой, плющащей нещадно каменной породы и задышать освобожденно, забить ключом гармонии и лимфы, и это страшно было: неужели отцова кровь не значит ничего?
Сирень кипела, снежно-белые дурманящие кисти лезли из сочной глянцевитой зелени, как рисовая каша, и лепестками белыми с голубоватыми заломами усеян был асфальт; девчонки поменяли шкурки, пускают солнечные зайчики дразнящей плоти, надели юбки-абажуры, предлагая ветру задрать и пощупать проводку. Мистерия «Начало Света», неудержимо прущая и восходящая, как тесто, неукротимая, по-первобытному упорная, пузатой, растекающейся к бедрам, окатистой глыбой причаливала мощно к горизонту камлаевского слуха. Чем ближе был дом, тем труднее давалось ему возвращение: он будто расталкивал сгустившийся воздух, который становился все плотнее, завариваясь в студень, заставляя отступать перед своей плотностью, перед своей пресной глухотой, убивающей запахи; идти и знать, что ничего не поменяется, не обратится вспять, в сторону роста, в сторону весны и будет долго, подыхающе тянуться под сурдинку поставленных Мартышкой капельниц, унылой канителью, по капле наполняя красноватобурой маслянистой влагой привинченный к трубке прозрачный зловонный пакет.
Но он еще не знал, Камлаев, своего отца. Когда открыл своим ключом и вполз в прихожую, навстречу из комнат пахнуло июньским будто ливнем, повеяло гудящей силой грозового воздуха. Отец вдруг потребовал бриться. Массивный его подбородок и впавшие щеки грязно-стальной, высокой, будто камыши, щетиной заросли — вид страхолюдный, песий, волчий, но как это отец мог видеть, чуять, знать? Какое ему дело было теперь до неприглядности лица?
Камлаев поглядел и не поверил: в глазах отца, обыкновенно-цепких, жестких, жил нерушимо, нестесненно все видевший, все знавший ясный ум; невесть откуда взявшаяся воля преобразиться, выскоблить лицо, став чище, строже и благообразнее, неодолимо исходила от парализованного, и если бы отец сейчас пошевелил рукой и сжал непослушные пальцы в кулак, это уже не стало бы для Эдисона большим потрясением.
Не понимая, что это, откуда, Камлаев притащил вскипевший чайник, полотенце, мыло, автоматически-мгновенно развинтил «Жиллетт», поставил девственное лезвие взамен ступившегося и почти не бравшего щетину старого, взял помазок, взбил пену, покрыл отцовское лицо белыми клочьями и приступил к работе — «бери повыше, слышишь, скулу захватывай, до глаз, зайди за ухо, что ж ты пропустил, снимай под корень, как себе, ну вот, давай-ка шею мне теперь немного поскобли».
Не получалось ощутить отцовскую щеку как собственную; все то, что получалось автоматом с собственной мордой, — сцепление, нажим и синевой отливающая гладкость, — с физиономией отца не проходило: оставались кусты, оставалась стерня, и приходилось возвращаться, добривать, срезать под корень, ранить.
Почти что час ушел на все про все, и, зеркало потребовав немедленно, отец разглядывал пристрастно свое голое лицо, с паутинками крови от многочисленных порезов. «А? Как? Проступил человек хоть немного? На первый раз сойдет. А дальше навык, думаю, приобретешь».
Ну вот и он, Камлаев, пригодился отцу нелепо, в столь ничтожной малости, но в то же время и всерьез: отцу необходимо было это — не уронить лица, не утерять подобия; вот этот стыд в нем было до конца не задавить…
Теперь они брились каждое утро. Камлаев приобрел к концу недели навык и выбривал отцовское лицо безукоризненно, без кровоточащих порезов, стирал остатки пены, промакивал горячим полотенцем и, подставляя зеркало, не получал «интеллигентно выражаясь, репараций» от отца; потом присаживался рядом, вставлял отцу между зубов раскуренную сигарету, следил за тем, чтоб нараставший столбик пепла не падал ему на широкую грудь. Отец истреблял баснословную «Мальборо», закусывая фильтр и расслабляя челюсти для вздоха, выплевывал дымящийся окурок на подставленное блюдце и начинал свободно, казалось, совершенно без усилий до слуха сына доводить все, что спешил додумать, докрутить, одновременно и себе и сыну объясняя:
— Я полагаю, что теперь, старик, у тебя не могло не возникнуть вопроса о справедливости и совершенстве. Вот глядя на меня. Когда людей так корчит и корежит, особенно женщин, особенно детей… ты был ведь во взрослом лишь раковом корпусе и то уже попятился, увидев лишь верхушку, цветики… так вот, когда так, тогда сразу вопрос. Ну, к Богу, да, к Богу. Бог, знаешь ли, хорошая гипотеза. Ты только не смейся. Сейчас наука может больше рассказать человеку о Боге, чем любой проповедник и старец. Я больше узнавал о Промысле, пуская электрические импульсы по корешкам спинного мозга, нежели читая Евангелие.
Готового, законченного знания нам на самом деле не дано, и что написано в Заветах — лишь начало, если угодно, азбука, система базовых запретов — что должно делать и не делать, чтобы тобой оставались довольны. «Не лезь», «не трогай», да, вот пальцами в розетку. Все начинается с великого закона, ну а потом имеет смысл говорить об эволюции Откровения. Считай, что мало зазубрить вот эту азбуку… без понимания, да… там еще много темных мест, не меньше, чем в геноме, кстати, человека… одно лишь это чего стоит — «Не видит глаз, не слышит ухо, что приготовил Господь любящим Его». Вот что приготовил-то? Рай? А что это такое — рай? Есть только наше представление о рае, и что мы можем тут себе представить, кроме Таврического сада, вот кроме набережной с девочками, а?.. наша фантазия ограничена телесным опытом — что помнит тело, то и можем мы себе вообразить, то есть, ничего помимо полового удовольствия. А тут не видит глаз, тут сердцем человек не видит. Что это будет? Рай для тела? Отсутствие страданий? И глупо, и смешно. Ну сколько мы протянем вот в этом самом ботаническом саду — опустошенные телами гурий, пресытившиеся нектаром и амброзией? Протянем ли мы вечность в этих наслаждениях? Без перепадов уровней дарованного удовольствия? Сбежим ведь, брат, назад попросимся — ну, скучно же. Человеку нужна обделенность: вот именно когда тебя обидели умом, обделили достатком, любовью, гармонией, ладностью, силой — вот тогда это жизнь. Жить на готовом равносильно смерти. Послушание закону, которое ближе к инстинкту, без работы, усилия сознания — ничто. Да, нищие духом блаженны, да, на животных нет греха, но и ответственности тоже нет — живут с готовым смыслом отведенного инстинкта от яйца до скелета, и все тут.