Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но редакторы этим не удовлетворились. Они требовали ясного и решительного ответа: дал он свое согласие на увольнение Зеппа, как уверяет Гингольд, или не дал. Тут жизнерадостность и величавость Гейльбруна постепенно померкли; как он ни вилял, а пришлось сознаться, что он не сказал «нет».
– Этого достаточно, – сухо окончил разговор редактор Бергер, и оба удалились с мрачным, зловещим видом.
Гейльбрун остался один, крайне удрученный; лоб и стального цвета ершистая голова его взмокли от пота. «Этого достаточно», – звенело у него в ушах. Он был по натуре порядочный человек и в душе признал, что они правы – бергеры, пфейферы и другие. Он не сказал «нет», этого достаточно, а его дочь Грета в лучшем случае – смягчающее вину обстоятельство, но не причина для оправдательного приговора.
По ту сторону двери стояли разгневанные редакторы. Нельзя же молча смотреть, как выбрасывают на улицу такого способного, честного работника, как Зепп, нельзя спустить это Гингольду. Зепп забросил свою музыку, чтобы всеми силами бороться за Фридриха Беньямина, – из чувства товарищества, из солидарности. Стоит только поглядеть на покинутый обшарпанный письменный стол, за которым прежде работал Фридрих Беньямин, а в последнее время – Зепп Траутвейн, и ярость в тебе так и закипает. Нет, этого человека нельзя бросить на произвол судьбы. В этом деле, в деле Зеппа Траутвейна, на карту поставлена идея, самое существование «ПН». Редакторы, правда, говорили обычно об этом дрянном листке и о собственной работе в пренебрежительно-ироническом тоне, но в глубине души каждый из них был убежден, что это хорошая работа, что это борьба за правое дело. Если бы они не видели смысла в своей работе, им было бы невтерпеж влачить это жалкое существование. Но можно ли сказать, что «Парижские новости» – правое дело, если в редакции творятся такие вещи, как изгнание Зеппа Траутвейна? Газете по меньшей мере угрожает опасность вопреки высокопарным заверениям Гейльбруна превратиться в чисто коммерческое предприятие господина Луи Гингольда.
Они стояли, редакторы, собравшись в кружок, сердитые и возмущенные. Толстяк Бернгард Пфейфер, флегматик, астматик – ему уже стукнуло пятьдесят, – был журналистом более трех десятилетий, немало видел и пережил; он отличался широким, располагающим к себе добродушием, всякое волнение он привык на девять десятых приписывать шоку от первого впечатления, его любимым выражением было: «Спокойненько, спокойненько». Но сегодня он не употреблял его. Худой, длинный Георг Бергер, желчный скептик, сухой и точный, был всегда озабочен соблюдением юридических форм. Но сегодня он не думал о юридических формах. Невысокий, ловкий, деловитый Г. В. Вейсенбрун, с чеканным оливково-смуглым лицом и изящной, стройной фигурой, дерзкий, энергичный, был большой охотник до сенсаций. Но теперь он был сдержан, происшедшее говорило само за себя и не нуждалось в сенсационном оформлении. Как ни отличались друг от друга редакторы, теперь они были заодно. Они знали: то, что случилось сегодня с Зеппом, завтра может случиться с каждым из них. Низость Гингольда направлена против всех них, она направлена на то, что было смыслом и сущностью «ПН», против всей немецкой эмиграции. Если они проявят солидарность по отношению к Зеппу, то сделают это как представители всей эмиграции.
Но пока они не шли дальше глухого возмущения, оно не выливалось ни в ясное решение, ни в определенное действие. Решение появилось лишь тогда, когда к ним присоединился так называемый «волонтер» Петер Дюлькен.
Этот молодой человек, долговязый, сухопарый, с худым остроносым лицом и необычно длинными волосами, сегодня пришел поздно. Он часто опаздывал, хотя при всей своей внешней развинченности был далеко не ленив. Сегодня он задержался у антиквара, предложившего ему первое издание партитуры Гайдна; Петер Дюлькен был страстным коллекционером рукописей и первых изданий классической музыки. Товарищи часто потешались над этой страстью и уверяли, что критические исследования и издание классической музыки занимают его гораздо больше, чем журналистская работа. Но Петер очень серьезно относился к своей работе в «Парижских новостях».
Его функции не были точно ограничены, но он оказывал ценную помощь всем отделам, и, как порой ни посмеивались в редакции над его деятельностью, всем не хватало его, когда он отсутствовал.
Петер Дюлькен, Пит, как все называли его, покинул родину против воли родных, как только варвары очутились у власти, хотя ничто его к этому не вынуждало. В Германии Пит интересовался не политикой, а музыкой. Сначала он сочинял песни, написал несколько сонат, и не без некоторого успеха. Но, чувствуя, что никогда ему не достичь желанного совершенства, он сосредоточил свое внимание и силы на восстановлении некоторых партитур великих мастеров в их первоначальной чистоте. Он страдал оттого, что многие произведения классиков невозможно, как ему казалось, искажены описками и опечатками, вкравшимися в партитуры, и, выправляя эти ошибки, он вел упорную борьбу за возрожденное в своей первоначальной чистоте и гармонии творчество этих мастеров.
Этой деятельностью заполнялась жизнь двадцатидевятилетнего Пита в Германии. Но теперь, переселившись в Париж, он занимался любимым делом лишь мимоходом, а все свои силы и время отдавал борьбе против нацистов, сотрудничеству в «Парижских новостях». Его родители, богатые кельнские евреи, умоляли его отказаться от политической деятельности. Они просили, они угрожали лишить его материальной поддержки. Ему было жаль их, но он не мог им помочь. Впрочем, несмотря на все свои угрозы, они высылали ему окольным путем, через заграничных родственников, месячное содержание и вместе с тем старались не без риска для себя переправить ему частями из Германии его собрание рукописей и первых изданий.
Пит был им благодарен. Но если бы они выполнили угрозы, которыми осыпали его, он не изменил бы своего поведения. Пит жил, как ему нравилось и как он считал правильным. Все, что он делал, было просто и непосредственно. Среди людей, связанных тысячами старых и новых условностей, он один вел себя естественно. Поэтому Пит, как всякое исключение из общего правила, казался неестественным. Но так как он ни для кого не являлся обузой, его ценили таким, каков он был, и все любили его.