Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Или презрения! Но допустим что то было уважение и доверие; я все-таки утратил симпатию и дружбу человека, к которому меня больше всего тянуло. Я все-таки закрыл для себя доступ в семью, которая станет твоей и где я был бы счастлив видеть тебя счастливым. А все потому, что мы светские люди, полные самолюбивых предрассудков; что мы считаем себя обязанными ответить на знаки внимания со стороны женщины даже когда подозреваем, что они исходят от другой; что почли бы себя обесчещенными в ее глазах, да и в своих собственных, если бы сдерживали свои страсти, свой язык свое воображение! Боже мой, какая глупость — тщеславное желание нравиться! И насколько человек мудрее, когда покупает любовь, чем когда старается ее внушить.
— Это значит, что целая армия Леонис будет утешать тебя в твоих злоключениях? Сделай лучше, Флавьен, женись, поверь мне. Выбери как следует, и у тебя не будет соблазна похищать счастья в чужом гнезде. Это урок и для меня тоже.
— Может быть, ты и прав, — отвечал Флавьен, — но теперь я буду смотреть в оба. Что, если мне попадется какая-нибудь Натали?
Судите сами, как испугался Дютертр, когда, войдя в комнату жены, нашел там Натали и Блондо, бодрствующих у постели полуживой Олимпии, которая совсем не могла говорить и с трудом понимала слова, обращенные к ней. Несмотря на смиренное поведение виновницы, которая подошла к отцу с мольбой простить ее и теперь старалась, заботясь о больной, исправить зло, которое она причинила, Дютертр не удержался и сказал:
— Ах, дочь моя, вы убили благороднейшую из женщин, в если отец не проклинает вас, го только потому, что он уверен: это сделает небо.
Никогда Дютертр не говорил таких слов, никогда он не думал, что ему придется произносить в своей семье такие приговоры. Натали, в ужасе от речей отца, со стоном удалилась в сад. Она снова увидела место, где смотрела на уснувшего Флавьена. Она поняла, что отец имел с ним только что решительное объяснение, после которого молодой человек был навсегда изгнан из их дома; увидела, что, отомстив ему за равнодушие, навсегда лишила себя всякой надежды ему понравиться; спрашивала себя, не разгадал ли он ее и не посылает ли он ей проклятий. Она оплакивала свой проступок, обреченная наконец испить его горечь и нести его последствия. «Да, да, — говорила себе Натали, — борясь против всех, убиваешь себя! Блондо прав: если человек не родился добрым, то есть слабым, легковерным и нежным, то для того, чтобы не подвергать себя осуждению этих слабых, следует, по крайней мере, вести себя так же, как они: уступать, прощать и щадить других». Таким образом, она приняла лучшее из решений, на какое была способна, и выполнила его с присущим ей упорством воли. Но было уже слишком поздно, если не для нее, то для других.
Олимпия очнулась в объятиях мужа, стоявшего перед ней на коленях. Блондо, считая что радость — лучшее лекарство от болезней вызванных горем, пошел проведать Эвелину, чтобы дать супругам возможность объясниться без свидетелей. К Олимпии вернулась речь и память. Она так и не поняла ревнивых упреков мужа. Она и не подозревала, что он мог бы ревновать к Флавьену: рассудок ее помутился в ту минуту, когда муж «разбранил» ее, как она выразилась, за го, что она не выдала тайну Эвелины. Дютертр в душе возблагодарил бога, что не был понят. Ему было стыдно, что он мог обвинить такое кроткое и чистое существо; он утешался только мыслью, что она не ощутила более тяжкой раны — раны от оскорбления, вызванного его подозрительностью.
— О господи, пусть она никогда не узнает! — твердил он, молясь про себя, как ребенок. — Пусть никогда не узнает, что я ее приревновал. Это был бы конец ее любви и моей жизни.
— Но почему ты так сильно бранил меня? — с простодушием невинности повторяла Олимпия. — Не потому ли, что моя поездка в Мон-Ревеш могла стать известной, неправильно истолкованной и люди стали бы худо говорить обо мне? Боже мой! Ведь надо было сделать так, чтобы все эти несчастья не произошли с твоей дочерью! Признаюсь, я не думала о себе, а если бы и подумала, то, мне кажется, поступила бы так же; ведь я любима, мой муж не может подозревать меня, из глубины своего блаженства я могу бросить вызов всему свету, и потому моим долгом было бы пожертвовать собой ради этой девочки, еще не нашедшей такой опоры, какая есть у меня, и все будущее которой в эту минуту зависело от моей преданности.
— Мой чистый, кроткий ангел! — говорил Дютертр, покрывая поцелуями ее руки. — Прости меня, я этого не понимал! Я думал, что моя дочь погибла, я был безумен! Да, да, у меня в самом деле был приступ безумия, я испугал тебя, но не сознавал этого. Теперь я увиделся с Тьерре, дочь моя чиста, он любит ее, он на ней женится; тебя же я благодарю на коленях за то, что ты вернула в лоно семьи мою бедную заблудшую овечку, за то, что ты ее спасла, утешила, благословила в ее страданиях и ободрила в ее смущении. И что мне до того, что о тебе скажет свет? Знаешь, что я на это отвечу? «Моя жена отправилась туда, потому что сочла это нужным; у меня нет никаких иных объяснений, и я никогда их у нее не спрошу. Есть трижды святые существа, которые имеют право ходить куда угодно, даже в вертепы порока, ибо они отправляются туда, чтобы делать добро, я никакая грязь не может их запятнать». Право же, это будет лучше, чем выдумывать причины. Мы все равно не сможем найти ничего, что было бы на высоте твоего самопожертвования, а лучшая защита женщины — это уважение ее мужа.
Говоря все это с искренним жаром, Дютертр умышленно обвинял себя перед богом, и то удовлетворение, которое он не мог предложить своей жене, он предлагал небу как бы в искупление своего проступка.
С рассветом явился Мартель; получив весьма конфиденциальную записку от своего коллеги Блондо, он целую ночь проездил по окрестностям в своей одноколке, чтобы помешать дуэли или, в крайнем случае, очутиться поблизости, если понадобится, оказать помощь и увезти раненых. Он был утомлен и раздражен дурно проведенной ночью, тем более что сердиться он мог только на Блондо, который, убедившись, что его больные спокойны, а из здоровых никто не погиб, прилег немного отдохнуть. Осмотреть Олимпию, у которой,