Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ничего страшного нет. Спите спокойно. К утру все пройдет.
Он был в этом искренне уверен.
На следующий день состояние Эвелины уже не внушало никаких опасений. Флавьен уехал в Париж, Тьерре принялся строить планы на будущее. Натали, с провалившимися от бессонницы глазами, прекрасная, как пораженный громом мятежный ангел, испрашивала прощения каждым своим взглядом, хлопоча вокруг Олимпии, как благочестивая дочь вокруг матери. Олимпия проснулась ослабевшая, но вполне спокойная; сердце ее было открыто всем надеждам на счастье, которые расцветали вокруг нее. Малютка, доискиваясь, в чем дело, увидела перемену в манерах Натали и безмолвно выражала свою радость и благодарность, осыпая старшую сестру горячими ласками.
Дютертр думал, что все спасено и исправлено, но Блондо, всматриваясь в черты Олимпии и привычными пальцами щупая ее пульс, слегка нахмурился и сказал:
— Сегодня дела идут лучше, но вам надо полечиться и постараться, чтобы больше не было таких дней, как вчерашний.
Дютертр, встревоженный выражением удивления и задумчивости на лице Блондо, увел его, чтобы расспросить наедине.
— Не знаю, что и сказать вам, — ответил Блондо — Я замечаю какое-то странное расстройство кровообращении. Может бить, это неизбежное следствие вчерашних волнений; но, повторяю вам, господин Дютертр, нельзя слишком часто рисковать, устраивая вашей жене такие страшные сцены. В организме ее происходят неясные для меня процессы; он изрядно надломлен и, может быть, не сумеет победоносно бороться с долгими горестями.
— Боже мой, чего же вы опасаетесь? — вскричал Дютертр. — Какие симптомы внушают вам страх?
— Я скажу это вам через несколько дней, если, вопреки моей надежде, они не исчезнут.
В последующие дни все в Пюи-Вердоне заметили, что в поведении и манерах госпожи Дютертр произошли необычайные изменения. Она, всегда такая молчаливая, проявлявшая свою благожелательность с некоторой робостью, внезапно стала экспансивной и щедрой до восторженности в выражениях своих чувств.
Четыре года, под ненавидящим взором Натали, постоянно сталкиваясь с недоверчивостью Эвелины, Олимпия училась скрывать свои чувства, стирать свою индивидуальность, изо всех сил стараясь превратить себя в некое отвлеченное понятие, чтобы не вызывать ни насмешек, ни ревности. Живейшая признательность, которую выражала ей Эвелина теперь, и внезапное чудесное превращение Натали так живо тронули Олимпию, что она без всяких ограничений предалась своей истинной природе. А природа ее являла полную противоположность той принужденности поведения, которую она усвоила со времени своего замужества. Она была теперь со всеми такой, какой бывала только в тиши своей близости с мужем, да еще с Каролиной и Амедеем: итальянкой, а стало быть, экспансивной и решительной; артисткой — стало быть восторженной и впечатлительной. Но даже с Каролиной и Амедеем она проявляла себя во всем блеске лишь в редкие и короткие минуты покоя и забвения. Ненависть старших дочерей подавляла ее; непреодолимая грусть стала для нее привычной. Женщина, с детства окруженная всеобщим обожанием, познавшая триумфы в самой ранней юности, родившаяся для того, чтобы любить и быть любимой, не могла бы без огромного напряжения и несвойственного ей смирения терпеть недоброжелательность среды, в которую ее перенес муж. В последние два года Натали превратилась в отравленную стрелу, бившую без промаха, яд которой проникал во все поры; Эвелина стала слишком своевольна, и можно было опасаться с ее стороны тех заблуждений юности, за которые Олимпия несла тяжкую ответственность перед светом и перед мужем, не обладав достаточным авторитетом, чтобы их обуздать. Постоянной заботой несчастной женщины было скрывать несправедливости, жертвой которых она являлась. Вся эта продолжительная борьба против порою неудержимых порывов собственной уязвленной гордости разрушила в Олимпии неведомую для нее самой жизненную основу.
Судьба ее решилась в тот день, когда страшная семейная буря, подробности которой мы рассказали, привела, правда слишком поздно, к счастливому результату. Олимпия подумала, что спасена. Она почувствовала необходимость жить, выявить себя, распуститься под солнцем, как сломанное растение поднимает голову, чтобы поглядеть на небо и напиться росы в свое последнее утро.
Олимпия скрывала свой замечательный талант с тех самых пор, как почувствовала, что он возбуждает зависть. По просьбе Натали и своего мужа она проявила его опять в полном блеске. В один прекрасный день она согласилась петь, хотя давно уже говорила — и сама в это верила, — что голос у нее пропал от бездействия. Ее могучий, великолепный голос, звучавший с тем совершенством, которое дает мастерство, ее высокое вдохновение наполнили атмосферу Пюи-Вердона чарующей и жуткой магией; сердца присутствующих дрогнули, потрясенные восторгом и скорбью. Слезы хлынули у них из глаз. Даже Натали плакала: ей казалось, что то поет смертельно раненный ею лебедь. Эвелина, которой нее еще не позволяли вставать и которую очень осторожно принесли в гостиную, невольно взяла за руку Тьерре, смотревшего на Олимпию с какой-то странной тоской. Тьерре наклонился к невесте и тихо сказал:
— Мне скорее больно, чем радостно. Я скажу вам потом почему, но дай бог, чтобы я ошибался!
Тьерре, нервная, тонкая и немного болезненная натура которого необычайно быстро отзывалась на все впечатления, вышел из гостиной и отыскал Блондо.
— Госпожа Дютертр очень больна, — сказал он, — я в этом совершенно уверен. Я не врач, я ничего не знаю, но когда она говорит, мне холодно; когда смеется, мне страшно; когда поет, я задыхаюсь. Скажите, не брежу ли я.
— Госпожа Дютертр готовит нам всем страшный удар, — с грубоватой горечью ответил Блондо. — Тут сам черт замешался. Ей все хуже и хуже, но никто этого не подозревает. Я не смею сказать свое мнение, я боюсь убить этим всех, ну, что ж! Я не сплю, делаю все, что должен делать, но боюсь, что уже ничем не могу помочь.
Опечаленный вид Блондо говорил еще больше, чем его слова. Тьерре, подавленный роковой тайной, с тех пор каждый день спрашивал его, не пора ли открыть все Дютертру.
— Нет еще! — говорил Блондо. — Такой удар можно нанести лишь тогда, когда не останется никакой надежды.
Кто бы мог без помощи ясновидения угадать развитие этой болезни? Красота Олимпии приняла обманчиво здоровый вид. Легкая отечность щек казалась полнотой: порою слабая краска разливалась по ее лицу, придавая ему яркость, которым оно никогда не отличалось. Она не жаловалась, она тщательно скрывала внезапные приступы удушья и сердцебиения, приписывая их остаткам нервной болезни, от которой она считала себя излеченной. Об этой болезни Олимпия не могла вспомнить без ужаса — потому что тогда пришлось бы вспоминать и о тяжких горестях тех дней. Вновь вызывать их