Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот – Хомяков в Мандельштаме. Юношеская попытка пишущего по-русски поэта-еврея примерить на себя славянофильство и то, что из этого в конце концов получилось. Мы, слушатели Майиного компактного эссе, ясно видим на хомяковском примере равновеликость стихов О. М. большой русской поэзии. Его открытую беседу с ней, прямую связь и одновременно чуждость ей. Мандельштамовское еврейство – далеко не вся его индивидуальность, но при этом абсолютно стержневое явление его поэтики. Н. Я. не только не сопротивляется – она согласна с Майей, она в восторге от Майиного текста.
Присутствовал ли я на одной встрече или на двух? Возможно, на двух (потом вернулся в Киев – занятия в институте нельзя было пропускать). Но Майя еще оставалась какое-то время в Москве. Как бы то ни было, эссе “Мандельштам и Тютчев”, скорее всего, читалось тоже при мне и тоже было воспринято “на ура”. К великому сожалению, оно не сохранилось. Майя писала книгу об О. М. Помимо “Мандельштам и Хомяков” и “Мандельштам и Тютчев”, в ней намечались – и уже разрабатывались – две другие главы: “Мандельштам и Баратынский”, “Мандельштам и Лермонтов”. Они обсуждались с Н. Я. в моем присутствии.
В связи с лермонтовской темой читались “Концерт на вокзале” и отдельные строфы “Грифельной оды”, и тогда же Н. Я. пообещала прислать мне по почте неопубликованные ранние версии и варианты. Чего так никогда и не произошло, а познакомиться с этими альтернативными текстами мне довелось уже в Израиле. Но и Майина книга тоже никогда не была дописана.
В пропавшем “Мандельштаме и Тютчеве” прорабатывалась, насколько помню, черно-желтая символика, центральная для О. М., – для всех его этапов, от “Камня” до савеловских стихов. Она вела свое неопровержимо еврейское начало от молитвенной накидки (талеса, талита) рижского дедушки поэта, описанной в “Шуме времени”: “…дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно”.
…Беседа шла неупорядоченно. Мы задавали довольно случайные вопросы, могущие сегодня показаться наивными: почему застрелился Маяковский? (Н. Я.: “Из-за бабы”); как умер Бабель? (Н. Я.: “Расстреляли в тюрьме”). Как мы могли упустить возможность услышать неведомую нам правду из уст свидетеля и участника событий тех легендарных времен? Для нас повторен был – в который раз! – рассказ о звонке Сталина Пастернаку после ареста О. М. “Пастернак вел себя в этом разговоре на твердую четверку!” – подчеркнула Н. Я.
А потом вдруг прочла глубоким и вместе глуховатым голосом одно из наиболее близких мне стихотворений из пастернаковского “Разрыва”: “Помешай мне, попробуй. Приди, покусись…” Прокомментировала “приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть в пустоте Торричелли” так: “Самое интересное, что никакой ртути в торричеллиевой пустоте не было”. В результате у меня не осталось сомнений в том, что Пастернака Мандельштамы любили.
Н. Я. показала нам первое издание “Архипелага ГУЛАГ” – маленький карманный формат на тончайшей папиросной бумаге. “Это очень значительная книга, – сказала она. – Возможно, самая значительная из всего, что вышло в последние десятилетия”. Майя, главная гостья, получила книгу “на почитать” дня на два-на три. У нас в Киеве ее было тогда не достать. Нетрудно понять, насколько взрывное впечатление она на нас произвела.
С большим теплом говорила Н. Я. о Шаламове, принципиально не сравнивая его с автором “ГУЛАГа”.
Потом приходили какие-то русскоговорящие иностранцы, из Франции, кажется, из Норвегии, возможно, из Англии. Тут я узнал от самой Н. Я., что среди переводов О. М. на иностранные языки она больше всего ценит работы американца Кларенса Брауна. И оценить переводы она могла по достоинству – английский был для нее чуть ли не вторым родным языком.
Завершился визит разговором об отъездах в Израиль: предстоящем Майином; несостоявшемся Н. Я., ею самой же и отмененном; и моем собственном.
Война Судного дня недавно закончилась, но в воздухе всё еще было тревожно. Мне предстоял очень небезопасный предотъездный период: могли попытаться призвать в армию, а потом “наградить” секретностью минимум лет на десять. “Увозите мальчика, пока не поздно!” – шепнула Н. Я. на ухо Майе. Как будто при тогдашних обстоятельствах нашей жизни Майя могла кого-то куда-нибудь увезти! В результате Майя приехала в Израиль через несколько месяцев после меня.
Мой “собственный” Мандельштам начался с “Травы забвенья” Катаева, опубликованной в “Новом мире” (1967). Внезапно обнаружилось, что после одноразового прочтения этой так называемой “мовистской” прозы у меня в памяти остались все строки и строфы из О. М., приводимые Катаевым, иногда даже без указания авторства. Такое случилось у меня впервые! А ведь там были вкраплены цитаты и из Маяковского, Бунина, из других (неназванных) поэтов. Причем до этого о Мандельштаме мне даже слышать не приходилось.
И, начиная с этой странности моей памяти, покатилась буквально лавина: как-то сами по себе приходили с разных сторон подборки мандельштамовских стихов, причем происходило это почему-то в правильной хронологической последовательности: “Камень”, “Tristia”, “Стихи 1921–1925 годов”. Каким-то образом оказалось у меня оригинальное издание 1928 года книги “Стихотворений”. Мир обретал сразу массу новых измерений и новых небывалых цветов радуги.
До официального издания тощенького синего тома О. М. в Большой серии “Библиотеке поэта” (1973) оставалось около трех лет. Несмотря на упоминания его имени и прямые цитаты у Эренбурга и Катаева, О. М. еще не был официально “реабилитирован” в печатных изданиях, оставаясь каким-то полулегальным, если не вовсе подпольным.
И вот оказалось, что есть в Киеве некая писательница, пишущая книгу о Мандельштаме. Весть была столь неожиданной, что поначалу не верилось. Было ведь заранее ясно, что напечатать такую книгу в СССР не удастся. Звали писательницу Майя Каганская. Состоялось знакомство, и удивительная весть подтвердилась. Так началась наша дружба, длившаяся сорок лет, вплоть до Майиной смерти 16 апреля 2011 года в иерусалимской больнице Хадасса.
А тогда, в Киеве, Майины тексты захватывали, околдовывали, открывали новые имена, новые исторические и культурные горизонты. И ведь далеко не всё ложилось на бумагу, многое существовало лишь в виде идей, устное изложение которых оказывалось не менее интересно, чем письменное. Думаю, что Каганская была одним из первых глубоких исследователей творческого наследия О. М. вообще, и уж точно первой она заговорила о еврействе Мандельштама, как о неотъемлемой составляющей его поэтики.
Примерно через год после знакомства с Майей, увлеченность Мандельштамом привела меня в Воронеж, к Наталье Евгеньевне Штемпель. Прогулки с ней по улицам, где Мандельштамы жили в 1935–1937 годах, ее рассказы о дружбе с ними, чтение стихов по памяти на фоне Воронежских пейзажей, в них запечатленных, – представлялись мне каким-то фантастическим сном. Летал я в Воронеж на маленькой двухмоторной “Пчелке”, из киевского неглавного аэропорта Жуляны. Помню одну чудную разгадку, пришедшую в воздухе, перед самой посадкой. Невероятно простую – непостижимо, как раньше прямо по тексту не догадался. Глядя в иллюминатор “Пчелки”, пролетавшей низко над смешанным лесом, я вдруг сообразил, почему у О. М. Воронежские леса “десятизначные”: округлые лиственные деревья – нули, а торчащие среди них островерхие ели – единицы! Вероятно, для того чтобы такое постичь, необходимо было живое зрительное впечатление.