Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Господин аудитор, я не согласен.
– Как не согласны?! Боже милостивый, черт возьми! Вы были пьяны? Да или нет?
– Нет!
Аудитор взял лист бумаги, приготовил карандаш и сказал ледяным тоном:
– Итак, что вы имеете мне сказать?
Я молчал. Он топнул в нетерпении ногой:
– Я жду!
– Я прошу прервать на сегодня допрос.
– Хорошо! Как хотите. Я, правда, намеревался временно предоставить вас в распоряжение вашего начальства. Особое предписание уже готово. Но… вы сами не пожелали. Благодарю!
Вошел ординарец. Меня увели.
По коридорам больницы бродили сыновья бедных крестьян, пораженные нечистыми болезнями солдатской жизни. Они ходили в сине-белых халатах военного госпиталя и курили дешевый табак.
Некоторые из тех, кого я видел, были при последнем издыхании. Как можно брать в армию этих бедолаг?
Но если спросить, когда призвали меня, я ответил бы: когда ходил в школу.
Из «закрытого отделения», где содержались заключенные душевнобольные, раздавался сильный шум. Распахнулась обитая кожей дверь, и два санитара повели по коридору полуголого мужчину, который орал во все горло и строил гримасы. Увидев меня, он остановился, удержав резким рывком ведших его.
– Госпдин литнант, – он говорил так, будто полоскал горло, – госпдин литнант, госпдин литнант!.. Я Лутр, хтите ви эт’ль нет! Госпдин литнант, убедитлнеше пршу, ви длжны пверть, черть взми!.. Я Лутр, и никой Пап мни ни нужн! Никой Пап мни ни нужн!
Санитары потащили сумасшедшего дальше. Долго еще я слышал его хриплые крики:
– Мни Пап ни нужн!
Перед дверью в мою комнату, находившуюся в стороне от остальных, был отделенный решеткой проход; часовой отпустил меня здесь и принялся патрулировать, монотонно шагая по коридору.
Когда мне нужно было справить нужду, он вел меня к уборной и ждал у входа.
В общем отхожем месте мужчины сидели кружком.
Как это возможно? Сколь часто в казарме я проходил мимо солдатской уборной и не замечал этого. Делят всё со всеми, вместе едят, спят в одной спальне и даже здесь должны все делать открыто. Какое унижение жизни! А Зинаида? Она ведь в России была в тюрьме!
Где она? Жива ли она? Или ее таинственное любимое тело лежит теперь в какой-нибудь убогой мертвецкой? Наверное, замороженное: такие трупы отправляют в анатомичку – в отхожее место жителей города.
О, я был полон гордости, думая об этом!
Ведь что такое смерть? Я хочу умереть. Я не позволю вам, никому не позволю опозорить себя. А теперь? Теперь они хотят обвести меня вокруг смерти, низвести до преступника третьего сорта, до пьяницы, до скандалиста! Но я не дам себя обмануть.
Я не хочу больше стоять перед отцом, как школьник, как кадетик, готовый получать оплеухи, подставлять щеки для пощечин. Нет, моего лица он больше не увидит – настолько высоко голова моя витает в облаках! Я хочу во всем сознаться и умереть. Я готов!
Бухгалтера еще утром увели из комнаты. Теперь это большое помещение принадлежало мне одному. Сегодня врач долго со мной возился, щупал голову, проверял глаза и коленный рефлекс, спросил наконец, не тошнит ли меня, не шумит ли в ушах, нет ли раздражения на коже лица. Нет! Ничего такого. Наоборот! Мои ноги болтались и плясали. Я бодр. Я чувствую себя божественно легко! И потом, этот новый, незнакомый прежде душевный подъем! Но я благоразумно умолчал об этом, ничего не сказал врачу. Я только наслаждался своим величием, быстрым потоком своих мыслей. Я все время шагал вверх и вниз, я шел по облакам.
Я буду противостоять ему, буду говорить правду. «Что есть истина?» – спросил Пилат. Я, по крайней мере, знаю, что истина есть то, за что я умру. Ах, не то, о чем будут думать люди. Не мелкое признание в том, что хотели убить царя, что я любил погибшую Зинаиду. (Она мертва? О боже!) Моя правда – другое.
Я скажу этому генералу, моему отцу… что?
Ну, правду.
Я произнесу такие фразы: «Небо синее. Ласточки мелькают в воздухе. Ночные мотыльки летают вокруг лампы». Вот мои истины, и тот, кто узна́ет их, бросится на землю в стихийном порыве любви.
Да, я всех отверг, потому что я безобразен, я плохой офицер, я засел в гостиной госпожи Коппельман и отдался водительству глухонемого. Я ходил среди оборванцев, курильщиков опиума, среди святых.
Я делал это, потому что мне не нравилось по воскресеньям выезжать вместе с отцом – с тем, кто так сухо и зло разговаривал со мной, когда я пытался доказать ему, что я тоже кто-то! Теперь он сам болен.
Но все равно!
Оборванцы и святые для меня – рассеивающийся туман; теперь за этим опиумным дымом я вижу сотворенный мир.
Да, я вижу их – истины, ради которых хочу умереть.
– Летает ласточка, – скажу я.
Он прикрикнет на адъютанта:
– Принесите акт номер такой-то!
Но моя правда сметет с его стола документы и акты, и я одолею его, одолею!
Этой ночью я спал крепко, без сновидений.
Ранним утром следующего дня (это было тридцатое мая) я предвидел уже, что через несколько часов буду стоять перед своим отцом.
Я отполировал до блеска пуговицы, надраил щеткой сапоги и тщательно осмотрел одежду.
Я был совершенно спокоен.
Я все еще был твердо настроен «говорить правду» – ту правду, о которой я сам толком ничего не знал.
Но я надеялся.