Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем временем в Европе приблизительно 20 млн человек были перемещены со своих довоенных мест, часто при ужасных обстоятельствах. Как-то вечером в 1940 г. еврей из Лодзи Шмулек Голдберг позвал свою девушку Розу в ближайший спортивный клуб, где они провели много счастливых часов. Теперь клуб был поврежден бомбой и забит досками. Они бродили по заброшенному спортивному залу, где Шмулек однажды выиграл конкурс по танцам в паре со своей матерью. «Я в последний раз надел свою яркую одежду и коричневую фетровую шляпу. Мы остановились, и я повернулся к Розе. “Меня зовут Шмулек Голдберг”, – сказал я тоном официального представления. “Меня зовут Роза”, – сказала она, и ее глаза блестели от слез. Я поклонился, а она в ответ сделала реверанс. Мы вальсировали в тишине под музыку, которая звучала лишь в наших сердцах»5. Этой ночью, посреди всхлипов и долгих объятий Розы, Шмулек сказал ей свое последнее «прощай». Он бежал из Лодзи и выжил, хотя последние годы войны провел в Освенциме. Своей девушки он больше не видел никогда.
Одним из главных чувств сотен миллионов людей стало чувство совершенной над ними несправедливости: они не заслужили всех этих бедствий, опасности, лишений, одиночества и ужаса, которые выбросили их из повседневной жизни в чуждую и смертельно опасную среду. «Я не считаю, что я плох, – писал британский артиллерист лейтенант Джон Гест, – и не верю, что большинство людей, включая немцев, плохи, по крайней мере заведомо не настолько плохи, чтобы по заслугам быть ввергнутыми в такую войну»6.
Разумеется, люди в странах под управлением оси находились в худшем положении: почти все попали под гнет как солдат врага, так и новых коллаборационистских властей. Вот что написал малайский китаец Чин Кион: «Прежний общественный порядок перевернулся. Те, кто вчера был никем, стали большими шишками. Бывшие подонки и отбросы общества, такие, как каторжане, известные мошенники, прохиндеи и неудачники, стали новой элитой, наслаждающейся официальной благосклонностью и властью»7. На Яве две молодые голландки, путешествующие с матерью в безнадежно переполненном поезде, были поражены, не получив тех мест, к которым они привыкли. Пожилой индонезиец заметил их смятение. «Ya Njonja, daly Iain sekarang, – язвительно сказал он матери девушек. – Да, мадам, теперь все по-другому».
Эта голландская семья вскоре стала жертвой гораздо худших бедствий. Элизабет ван Кампен, дочь плантатора, провела годы между своим пятнадцатым и восемнадцатым днем рождения в японском лагере интернированных с матерью и двумя сестрами, едва цепляясь за жизнь. Она страдала от недоедания, авитаминоза, вшей, болела дизентерией и пережила несколько приступов малярии. Миссис ван Кампен потеряла большинство зубов; ее муж погиб от рук японской полиции кэмпэнтай. Элизабет пыталась сохранить рассудок, грезя о своем идиллическом колониальном детстве и о мире за пределами их стен, но «как можно мечтать запертым в грязной, переполненной тюрьме, когда лежишь на вонючем матрасе, полном насекомых? Как можно мечтать, когда твой желудок умоляет о пище? Как можно мечтать без музыки? Мне было 17 лет, но я стала бояться любых грез»8.
В оккупированных государствах закон больше не имел абсолютной власти, но становился тем, чем захватчики хотели его сделать. Не многие немцы были столь щепетильны, как чиновник абвера Гельмут фон Мольтке, который во время визита в Осло обнаружил, что живет в реквизированном норвежском доме. «Чувство, что мы вошли в чужой дом, сидим там, как воры, когда хозяин, по моим сведениям, находится в концлагере, было отвратительным»9. В апреле 1940 г. в Лодзи семья Шлезак была выселена из своей маленькой квартиры и магазина, которые были отданы их соседям, этническим немцам. Мать Ежи горько плакала. «Мой дорогой отец был кротким великаном. Я никогда не видел, чтобы он выходил из себя. Когда он смотрел, как Бухгольцы забирают наш дом и магазин, он трясся от гнева, но не мог ничего сказать в присутствии двух людей из гестапо»10.
Немецкие и японские авантюристы, не сумевшие достичь высокого положения и уважения в собственном обществе, стали проконсулами в новых владениях своих стран. Такасе Тору, могущественная фигура в Сингапуре под властью Японии с 1942 по 1945 г., насмехался над ведущими китайскими предпринимателями: «Я уже три раз был в Малайе и видел многих из вас за обеденным столом… но тогда вы не обратили на меня внимания»11. Японцы потребовали «в дар» от китайцев 500 млн стрейтсдолларов, переименовали много улиц и перевели время на токийское – на два часа вперед. В 1942 г., во время короткого «медового месяца» между бирманцами и их «освободителями», труппа классического японского театра исполняла во время выступления в Рангуне такую песню:
Будем плясать весело!
Если плясать весело,
Нужно плясать в Токио.
Гоп! Гоп!
Среди цветов в Токио12.
Но из-за своей наглости и жестокости японцы быстро утратили благорасположение бирманцев. Подобным образом и малайцы были в ужасе от поведения своих новых хозяев, в том числе от их привычки мочиться на людях. Местное население возмущала японская традиция выражать свое неудовольствие с помощью пощечины. Оккупанты неохотно изменили эту практику в 1943 г., постановив, что только высшие офицеры, начиная с полковника, могут бить туземцев. Однако на практике к этому ограничению мало кто прислушивался. Кристофер Бэйли и Тим Харпер, яркие летописцы азиатских событий, писали: «Японцы вряд ли могли похвастаться бόльшим уважением к местной культуре, чем британцы, и во всяком случае были более жестоки»13.
Ганс Франк, нацистский правитель Польши, в 1942 г. написал в дневнике: «Гуманность – слово, которое мы не смеем употреблять… Власть и полная уверенность в возможности применять силу без какого-либо противодействия есть самый сладкий и пагубный яд, который только можно ввести в сферу управления». Это важное утверждение, поскольку оно запечатлевает то радостное возбуждение, которое пережили многие немцы и японцы, обнаружив себя вкупе со своими местными приспешниками на постах, дающих им абсолютную власть над жизнью и смертью. В мирное время поведение мужчин и женщин ограничено не только законом, но и социальными условностями; даже те, у кого нет внутренних нравственных запретов на грабеж, причинение боли и убийство, находятся под властью механизма, не позволяющего им это делать. Но люди, оказавшиеся у власти при тоталитарных режимах, среди коих заметное место занимал Советский Союз, познали освобождение от всех ограничений и от гарантий святости человеческой жизни, с одним лишь условием: убийства должны лить воду на мельницу системы, которой эти люди служили. Эта огромная, ужасная свобода будоражила своих обладателей: те немногие высокопоставленные нацистские чиновники, которые впоследствии давали откровенные показания, описывали свой опыт могущества в лирических выражениях.
Жертвам, привыкшим к жизни в упорядоченных сообществах, было трудно осознать последствия своего полного бессилия. Пропасть между буржуазным обществом с его законной деятельностью, с одной стороны, и входом в Освенцим с надписью «Arbeit Macht Frei», с другой, была слишком велика для немедленного постижения. Оккупация и потеря независимости казались и так достаточно тяжелой участью; только постепенно стало понятно, что могут быть более глубокие уровни страдания. Руфь Майер, молодая еврейская беженка из Австрии, живущая в Осло, 25 апреля 1941 г. написала о своих попытках получить американскую визу: «Была в американском консульстве по этому поводу. Обещали точно дать визу после войны. Но до этого никак… Надо иметь терпение»14. Несчастная девушка еще не понимала, что невозможность добиться визы – не просто досадное неудобство, а вопрос жизни и смерти, причем ее собственной: через пять месяцев она была депортирована и убита. Даже в 1944 г. Эдит Габор, восемнадцатилетняя дочь будапештского торговца бриллиантами, описывает, как, получив известия о судьбе европейского еврейства, «мы думали: “Ну, это происходит с другими людьми, в других странах”»15. Лично она была напугана, но напугана недостаточно. В этом же году ее отправили в первый из череды концлагерей, где она чудом выжила в невыразимых мучениях. Вся ее семья, кроме одного брата, погибла в газовых камерах.