litbaza книги онлайнКлассикаПоэзия кошмаров и ужаса - Владимир Максимович Фриче

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 21 ... 45
Перейти на страницу:
страдания бессловесной твари.

И эта крайняя чувствительность переплеталась у них с не меньшей возбудимостью воображения. Эти поэты были не только сентименталистами, но и визионерами. Мечты принимали в их глазах очертания действительности, грезы заслоняли собой жизнь.

Чаттертон писал матери из столицы, где он жил непризнанным, нищим поэтом, письма, в которых сообщал о своих светских связях и литературных успехах. По-видимому, он не столько хотел успокоить мать, сколько сам искренне верил в этот мираж. Таким же мечтателем был и Шелли, в поэзии которого окружающая жизнь почти не отразилась. Его поэзия – это кристаллизовавшиеся видения и химеры.

Особое предпочтение отдавалось при этом мечтам подавляющим и мрачным. Критик Лэм[92](Lamb), просидевший несколько месяцев в сумасшедшем доме, признавался потом, что только, когда он сошел с ума, он понял, какое «дикое очарование» свойственно человеческой фантазии.

Отсюда также распространенная среди тогдашних английских поэтов страсть к опиуму, к искусственному приведению себя в состояние бреда и галлюцинаций. Образовался целый кружок опиумоедов, во главе которого в качестве «папы» стоял де Квинси. Некоторые произведения этих поэтов, как, например, (неоконченная) поэма Кольриджа[93] «Кубла-хан», навеяны бредовыми представлениями, посетившими их во время сна, вызванного опиумом.

В своих «Признаниях опиумоеда»[94] де Квинси описал те видения ужаса и мрака, которые мучили его даже в моменты, когда он не прибегал к искусственному возбуждению нервной системы.

То он видит океан, на волнах которого показывается сначала одна голова, потом другая, третья, их уже тысячи, миллион, и они пляшут на поверхности воды, обратив к небу свои лица, искаженные бешенством, мольбою, отчаянием. То ему сдается, что он покоится вот уже тысячелетия в каменном саркофаге вместе с мумиями и сфинксами, или погребен внутри пирамиды, или лежит среди каких-то, не поддающихся описанию липких предметов на дне Нила, под илом и камышами. Наконец иногда ему снится, что за ним гоняется крокодил, он спасается в какой-то китайский домик, столы и стулья кажутся одушевленными, крокодил смотрит на него своими косыми глазами, голова чудовища раздваивается, из каждой головы вырастает новая, вся комната наполнена ими:

«И я замирал на месте, загипнотизированный этими глазами, охваченный ужасом».

Видения ночи становятся незаметно его дневными спутниками.

«Иногда, – говорит де Квинси в другом месте, – я ложился только днем, и, чтобы прогнать видения, просил семью сидеть возле меня и болтать. Я надеялся, что внешние впечатления спугнут мои внутренние видения. Ничуть не бывало. Призраки, под властью которых я находился во сне, смешивались, отравляя и загрязняя их, с впечатлениями внешнего мира. Даже в состоянии бодрствования мне казалось, что я нахожусь в общении с моими воображаемыми спутниками, с призраками, притом в общении более близком, чем с реальной жизнью…»

Нет ничего удивительного, что эта эпоха, насыщенная такой повышенной, такой болезненной нервозностью, была богата всевозможными аномалиями: Байрон страдает беспричинной меланхолией, Шелли – лунатик, де Квинси – носится с мыслями о самоубийстве, Чаттертон кончает с собой, Лэм, Купер, поэт Ллойд[95] близки к помешательству или сходят с ума.

Безумие, так сказать, висело в воздухе, подстерегало за каждым углом, грозило на каждом шагу и каждую минуту…

Проявляясь в тех же самых формах, эта нервная болезнь господствовала и в Германии.

Поколение, действовавшее в последней четверти XVIII в., страдало еще преимущественно повышенной чувствительностью. Подобно гетевскому Вертеру, оно пассивно подчинялось всякому ощущению и всякому чувству, «ухаживая за своим сердцем, как за больным ребенком», «исполняя все его прихоти и капризы». Впрочем, уже у этого поколения чувствительность переплеталась с чрезмерной мечтательностью, с мрачными видениями. Подобно Вертеру, оно любило уноситься в сумрачный мир Оссиановских поэм с их ночным пейзажем, мрачным колоритом и замогильными призраками.

И, конечно, только крайней неуравновешенностью, крайней возбудимостью можно объяснить те массовые самоубийства, которые – во всяком случае косвенно, – были вызваны гетевским романом.

В первой четверти XIX в. поколение сентименталистов сменяется поколением «романтиков». Чувствительность уступает свое доминирующее место мечтательности. Тик[96], Новалис[97], Эйхендорф[98], Гофман живут одни в большей, другие в меньшей степени – в мире вымыслов и снов. Любовь превращается в беспредметное томление, в страсть к идеалу – призраку. Даже Дон-Жуан (у Гофмана) становится мечтателем, влюбленным в отвлеченный образ. Высшей формой искусства провозглашается сказка (Новалис).

Вскоре и здесь мечты визионеров принимают зловеще-мрачный оттенок…

Все таинственное, непостижимое, мистическое, все, что говорит о существовании иного мира, кажется интересным. В природе открывают оборотную, загадочную или «ночную» сторону, куда входит все необъяснимое умом, все, поражающее чувство и воображение. Книга Шуберта «Die Nachtseiten der Natur» становится настольной книгой немецкого интеллигента. В моду входят такие явления, как магнетизм, сомнамбулизм, телепатия, и литература охотно пользуется этими мотивами… В рассказах Гофмана то и дело выступают магнетизеры («Der Magnitiseur»); люди, не участвующие в известном событии, совершающемся на далеком расстоянии, могут подробнейшим образом его описать, невеста, например, рассказывает о смерти жениха, в самом деле происшедшей («Das Geliibde»). «Принц Гомбургский» Клейста («Der Prinz von Homburg») – несомненный сомнамбул, а граф фон дер Штраль оказывает на Кэтхен из Гейльбронна поистине гипнотизирующе влияние («Das Katchen von Heilbronn»).

Все страшное и жуткое очаровывает это поколение.

В Берлине образуется кружок писателей, членом которого состоит и Гофман, кружок, участники которого собираются по вечерам и рассказывают друг другу страшные рассказы, от которых волосы становятся дыбом[99].

Порой этим любителям ужасов было мало одних страшных рассказов, и они прибегали к разным подсобным средствам усилить жуткое настроение.

В своих «Воспоминаниях» датский поэт Эленшлегер[100] оставил нам характерное описание вечера, проведенного им с Гофманом и Фуке. Устроили жженку, и принялись рассказывать страшные истории. Вдруг Эленшлегер замечает, что за его спиной появляется маленький черный черт с высунутым красным языком и рожками на голове. То была кукла, которую Гофман заставлял плясать за спиной датского поэта, чтобы усилить впечатление от страшного рассказа. Оказалось, что у Гофмана целый шкап набит такими адскими игрушками.

Публика, разумеется, находилась в таком же повышенно-нервозном состоянии и также чувствовала инстинктивную тягу ко всему таинственному и страшному.

Когда в 20-х годах в Германии входили в моду занесенные из Англии страшные романы, то один влиятельный немецкий журнал («Heidelberger Jahrbiicher», 1822) объяснял – и, конечно, совершенно основательно, – их сенсационный успех пристрастием читателей ко всему жуткому и сверхъестественному. В одном из рассказов Гофмана («Der Zusammenhang der Dinge»[101]) четыре девицы, выслушав страшную историю, восклицают в один голос:

«Ах, как страшно! Чем страшнее, тем лучше! Как приятно испытывать жуткое настроение» («Grauen»).

Эти четыре девицы довольно верно передают вкусы

1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 21 ... 45
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?