Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему вы думаете, что вас непременно будут пытать?
Фонарёв пожимал плечами и умолкал.
— Вы понимаете, я просто обязан подготовить себя… Я должен, понимаете, — отвечал он.
Нужно ли говорить, что у Фонарёва не было семьи. Поэтому вытаскивать его из передряг, кроме нас, было некому. След от ожога утюгом Фонарёв залечил себе сам. В других случаях требовалась медицинская помощь. Он приходил в нашу перевязочную, и молоденькая медсестра Айгуль, в просторечье — Гуля, лёгкой рукой обрабатывала, заклеивала, а то и зашивала несчастное фонарёвское тело. Каждый раз, выходя из больницы, Фонарёв восполнял потерянное время новыми подвигами. Между собой врачи говорили, что его поведение похоже на любое другое хобби — на коллекционирование, на экстремальный спорт. Приверженность к терапии у Фонарёва была нулевая.
Удивительное свойство его ума — в каждом предмете определять возможность приносить телесные мучения — вскоре перекинулось и на меня. Я настолько проникся мышлением моего больного, что, рассматривая различные предметы, например дырокол, вилку, дверную ручку, сам начинал видеть в них орудия пытки.
Однажды завотделением общей хирургии заметил, что наш Фонарёв подозрительно часто стал мелькать в коридоре возле процедурного кабинета. Медсестра Гуля в ответ на ироничный тон начальника внезапно покраснела и тут же деловито забегала по кабинету, гремя металлическими биксами, которые готовила на автоклав. Так или иначе, но вся больница мало-помалу узнала о том, в каких фантастических условиях иногда произрастает любовь.
Гуленька, родом из Узбекистана, хотя и была чьей-то протеже, устроенной к нам по блату, — оказалась милой, толковой девочкой, которая за несколько лет работы в больнице выросла в профессиональную медсестру. У неё было много дежурств, и я даже предполагал, что она жила в хирургическом отделении, а всё свободное время проводила в нашей же платной клинике, где тоже не хватало сестринских рук. Воспитанная в строгости, она серьёзно воспринимала разные сальные шуточки, столь распространённые во врачебной среде. В ответ на попытки пофлиртовать Гуленька надолго замолкала и обижалась, и поэтому вскоре все наши мужики прекратили с ней заигрывать и стали относиться к ней с отеческим участием и опекой.
И вот наша кукольная Гуля, умелица на все руки, из всего ассортимента предложенных ей мужчин выбирает сутулого, немолодого придурка, да и к тому же ипохондрика, если не сказать больше. Даже я, чего греха таить, не слишком обрадовался свежей больничной сплетне, хотя к Фонарёву относился с явным сочувствием.
Гуленька хорошела прямо на глазах. Она сделала короткую причёску, нацепила каблуки.
— Гулька, твой там, в коридоре, топчется, опять без бахил, — говорил ей кто-то из постовых сестёр. — Я не пустила, и завтра не пущу. Иди промой ему мозги.
Но и на следующий день Фонарёв проходил в отделение в уличной обуви.
Он, как нам всем казалось, был в длительной и крепкой ремиссии по основному заболеванию. Мы полагали, что любовь наконец-то пересилила мучительную власть страха.
Потом Гуля куда-то пропала. Может, уволилась, а может, взяла академический отпуск. Не появлялся и Фонарёв. Я, честно сказать, не особенно интересовался этой историей, да и кабинет мой находится этажом выше бывшего Гулиного места работы. Всё понемногу забылось.
А примерно через год Гуля объявилась на втором этаже, в гинекологии. Прибыла туда уже не в качестве медсестры. Она выглядела настолько неважно, что я никогда бы её не узнал, если бы не фамилия на истории болезни. Казалось, что за время своего отсутствия Гуля пополнела, но на самом деле она исхудала — такое бывает, например, когда на фоне общего истощения возникают почечные отёки и лицо становится серовато-жёлтым, слегка припухлым. Когда я увидел её, то был настолько потрясён, что сел изучать историю болезни.
Гуля попала в гинекологию с маточным кровотечением. То, что мы имеем дело с криминальным абортом, было видно невооружённым глазом, а уж с помощью моей «Алоки», высветившей в матке остатки плодного яйца, историю почти вывели на чистую воду. И вот тогда Гуля замкнулась, легла на кушетку лицом к стене и вообще перестала отвечать. Что характерно, навещать её никто не приходил. Я спустился к Норе Сергеевне, заведующей гинекологией.
— У меня нет никаких доказательств, что виноват этот подонок, — сказала она.
Из отделения мы с Норой вышли курить на хозяйственный двор больницы. Нора крутила в пальцах ментоловый «Вог». Два окурка с такими же яркими вишнёвыми следами уже валялись в воронкообразном воротничке оцинкованной урны.
— Но я задницей чувствую, что это он, её хахаль. Девка с обезвоживанием — раз. С гломерулонефритом — два. Чем он её травил? Где её родственники?
Я тоже, листая Гулину историю болезни, первым делом подумал о Фонарёве. Нора Сергеевна, огромная, громкая, нависала надо мной и пыхтела прямо в ухо.
— Давай потрясём девочку, Юра. Ты не представляешь, с каким удовольствием я упеку эту мразь в ментовку.
Но Гуля оказалась непробиваемой. С ней беседовали психологи, её стращали бывшие товарки по работе. Она смотрела на них невидящими глазами и молчала. Иммунитет у неё был снижен настолько, что пиометра[5] возникала дважды. Несколько раз Гуля приходила ко мне в кабинет, а я снова и снова выдавал лечащим врачам стандартное описание её матки, представлявшей собой мешок, заполненный гноем.
Через некоторое время Гуле стало лучше, и за ней приехал пожилой лысый человек в кожаном пальто, от которого за версту несло тошнотворным дорогим парфюмом. Он оказался её двоюродным дядей, он-то и увёз нашу Гулю. Фонарёв, понятно, не объявлялся. Заявить на него мы тоже не могли.
* * *
Однажды, может быть — года через два после той истории, я встретил Фонарёва в автобусе. Он сидел возле окна, лицом ко мне, но меня не видел. Мне повезло, передо мной стояла незнакомая высокая женщина, из-за её спины мне удобно было наблюдать за моим бывшим пациентом. Но даже если бы меня никто не заслонял, думаю, что Фонарёв вряд ли бы меня заметил. Сквозь полузакрытые веки он смотрел в окно, солнце светило ему прямо в лицо, и потому он время от времени зажмуривал свои блёклые, невыразительные глаза. Лицо Фонарёва было спокойным и расслабленным, словно он не ехал в общественном транспорте, а, скажем, принимал ванну. Рваная автобусная гармошка шуршала, и улыбка Фонарёва была такой по-детски чистой, что, кажется, звенела в воздухе: динь, динь.
Я вышел. Фонарёв поехал дальше, и мне чудилось, что я всё ещё слышу, как эта улыбка тоненько звенит сквозь шум мотора.
Стояла ранняя осень. В воздухе пахло морем — но на самом деле это был запах преющей травы и