Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Живописный алтарь Грюневальда, подобно древнегреческой трагедии или роману XIX века, был задуман как нечто всеобъемлющее, способное охватить всю жизнь и объяснить весь мир. Он написан на соединенных шарнирами деревянных створках-панелях. Когда они закрывались, стоящие у алтаря видели «Распятие», по сторонам которого изображены святой Антоний и святой Себастьян. Когда створки открывались, прихожане видели «Ангельский концерт» и «Рождество», а по бокам «Благовещение» и «Воскресение». Когда створки раскрывались еще раз, появлялись святые и апостолы, а на боковых панелях – сцены из жизни святого Антония. Алтарь был заказан для монастырской больницы в Изенгейме орденом антонитов. Больница принимала жертв чумы и сифилиса. Алтарь должен был помогать больным смиренно переносить страдания.
Во время первого посещения Кольмара я видел ключ ко всему алтарю в «Распятии», а ключ к «Распятию» – в болезни. «Чем дольше я смотрю, тем больше убеждаюсь, что для Грюневальда болезнь есть истинное состояние живущего в этом мире. Болезнь – не прелюдия к смерти, как думает со страхом современный человек, а непреложное условие жизни». Так я писал в 1963 году. Тогда я не учитывал, что алтарь способен разворачиваться. Вооруженный оптикой надежды, я не нуждался в живописных панелях надежды. Я увидел воскресающего Христа «бледным как смерть»; Дева Мария, на мой тогдашний взгляд, принимает благую весть ангела как известие «о неизлечимой болезни»; пеленки младенца Христа – жалкие лохмотья (возможно, заразные), которые потом прикроют его чресла в сцене «Распятия».
Такая интерпретация произведения не была совсем произвольной. В начале XVI века жители многих стран Европы воспринимали свое время как про́клятое. И несомненно, это ощущение присутствует в алтарных картинах – хотя не только оно. Однако в 1963 году я увидел только его, только уныние. Мне не было нужды видеть все остальное.
Десять лет спустя огромное распятое тело по-прежнему превращало в карликов и тех, кто оплакивал его на картине, и зрителей. Но на этот раз я подумал: в европейской традиции множество образов боли и пыток, по большей части садистских. Почему же эта картина, одна из самых пронзительных и полных муки, оказалась исключением? Как она написана?
Она написана сантиметр за сантиметром. Ни один контур, ни одна впадина и ни один подъем внутри контура не отмечен хотя бы краткой вспышкой интенсивности. Картина нерасторжимо связана со страданием. Как ни одна часть тела не может избежать боли, так и картина нигде не может поступиться точностью. Причина боли уже не важна: значение имеет только правдивость образа. Правдивость, рожденная сопереживанием, рожденная любовью.
Любовь дарует невинность. Ей нечего прощать. Человек, которого любят, – не тот, кто переходит улицу или умывается утром. Не тот, кто живет собственной жизнью: такой не способен сохранить невинность.
Кто же он – тот, кого любят? Тайна, и постичь ее дано только любящему сердцу. Достоевский как никто это понимал. Любовь соединяет, но сама пребывает в одиночестве.
Тот, кого любят, продолжает свое существование и тогда, когда от его поступков и эгоцентризма ничего не остается. Любовь узнает своего избранника до всякого сближения, а после видит его таким же. Любовь наделяет человека уникальной ценностью, которая непереводима на язык добродетели.
Такая любовь получает концентрированное воплощение в любви матери к своему ребенку. Страсть – всего лишь одна из ипостасей любви. Но есть и другие. Ребенок находится в процессе становления, он неполон. То есть в любое отдельно взятое мгновение он может быть удивительно полным. Но при переходе от одного мгновения к другому он оказывается зависим, и неполнота становится очевидной. Любовь матери потворствует ребенку. Мать представляет его себе более полным, чем он есть на самом деле. Их желания совмещаются или чередуются, как ноги при ходьбе.
Открытие любимого, уже сформированного и полного, есть начало страсти.
Человек оценивает тех, кого он не любит, по их достижениям. Достижения, которые он считает важными, могут отличаться от тех, которые ценит общество. Тем не менее мы принимаем во внимание достижения тех, кого не любим, как бы заполняя ими некий готовый контур, и, чтобы описать этот контур, используем сравнительные эпитеты по принципу лучше/хуже. Общая «форма» таких людей есть сумма достижений, описанных этими эпитетами.
Но любимого человека мы воспринимаем по-другому. Его контур или форма – не случайная поверхность, а горизонт, за которым лежит весь остальной мир. Любимый распознается не по достижениям, а по глаголам, которые могут его удовлетворить. Потребности любимого могут разительно отличаться от потребностей любящего, но они создают ценность – ценность этой любви.
Для Грюневальда таким глаголом было слово живописать. Писать жизнь Христа.
Сочувствие, доходящее до такой степени, как у Грюневальда, открывает, пожалуй, область истины между объективным и субъективным. Врачам и ученым, изучающим в наше время феноменологию боли, полезно было бы изучить эти картины. Искажение форм и пропорций – увеличенные ступни, бочкообразная грудная клетка, удлиненные руки, растопыренные пальцы – все это можно назвать чувственной анатомией боли.
Я не хочу сказать, что в 1973 году увидел больше, чем за десять лет до этого. Я видел иначе – вот и все. Минувшие десять лет не обязательно предполагают прогресс, во многих смыслах за ними стоит поражение.
Алтарь находится в зале с высокими сводами и готическими стрельчатыми окнами, неподалеку от реки и каких-то пакгаузов.[26] Во время второго посещения я делал заметки и иногда поглядывал на ангельский концерт. В зале было пусто, если не считать одного-единственного смотрителя – старика в шерстяных варежках, который грел руки над примусом. Я взглянул наверх и понял: что-то изменилось. Но вокруг по-прежнему царила полная тишина. Затем я увидел, что́ именно изменилось. Из-за облаков выглянуло солнце. Оно стояло низко на зимнем небе и било прямо в готические окна так, что на противоположной белой стене высветились резко очерченные остроконечные арки. Я смотрел со стороны этих «световых окон» на живописные панели, на изображенный там источник света – окно в дальнем конце написанной Грюневальдом часовни в сцене Благовещения; свет, заливающий склон горы позади Мадонны с младенцем; и большой, похожий на северное сияние световой круг, объявший воскресшего Христа. В каждом случае изображенный свет не уступал настоящему. Он оставался светом, не распадаясь на разноцветные краски. Солнце скрылось, белая стена погасла, но живопись сохраняла свою светоносность.
И тут я понял, что весь алтарь посвящен тьме и свету. Огромное