Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Феликса отлично знала и привокзальную площадь в Фастове, и места, где собирались ездовые — сельские дядьки с подводами. Они приезжали за хозтоварами, за мануфактурой, мылом, за досками и гвоздями; за всем, что требовал колхозный быт и чего колхозы не производили. Но, загрузившись, закончив с делами на городских складах, все они ехали к привокзальным яткам — купить детям леденцов; тягучей тёмной олии; водки-казёнки, если будет; хлеба и сахара, если повезёт. Здесь они собирались, подолгу курили, обменивались новостями. Они хорошо разбирались, кому можно верить, а чьи слова не стоят ничего; знали друг друга много лет, помнили и не рассказывали никому, кто с кем и против кого воевал в гражданскую, или не воевал, тихо дожидаясь, чья возьмёт верх в кровавом украинском замесе.
Эта война началась не здесь, но легко перекинулась на богатые земли Украины, обращая в пепел всё: поля, хозяйства, людей, выжигая уклад их жизни, складывавшийся веками, ломая сам тип украинского крестьянина. Никакая власть — от гетманской до советской — не была для них своей, а та, которая могла стать, не имела достаточно силы, чтобы выбить с их земли всех врагов, воевавших хоть под красными флагами, хоть под трёхцветными.
Они помнили фастовский вокзал в дни торжеств, когда люди с громкими именами выступали с железнодорожной платформы, говорили о единстве украинского народа, о готовности воевать ради свободы и соборности. И их флаги цвета неба и степи рвались вперёд на ветрах девятнадцатого года. Где те имена и где те флаги? Теперь вокзал полон дачниками, не желающими знать ни о чём, и крестьянами, прижатыми к земле неподъёмным трудом, великими бедами последних десятилетий. Одна лишь память старых солдат цепко держала слова, и лица, и краски, и глубоко упрятанную веру, что дни надежд и славы могут ещё вернуться. Вера не требует доказанных фактов, она может питаться одной надеждой.
Феликса обнаружила ездовых там же, где собирались они и пять лет назад, и десять — всегда, сколько она помнила. Из Кожанки не нашлось никого, но был один из Ставища, а самая короткая дорога из Фастова на Ставище, как всем известно, лежит через Кожанку.
— Одна едешь? — спросил дед Степан, разглядывая Феликсу с ног до головы внимательно и неспешно. Она была одета по-городскому: платье из штапеля с фонариками, белое, с тонким синим узором, теннисные туфли, парусиновые со шнуровкой. Соломенная шляпка с синей лентой и тёмные волосы, стриженные так коротко, что едва прикрывали затылок. Да, в Фастове так не одевались, но деда Степана на этой модной полове было не провести. Он заметил у девчонки руки, привыкшие к тяжёлой сельской работе, и говорила она так, как городские не говорили, пусть даже сейчас нарочно подстраивалась под него.
— Нас трое — на вокзале меня ждёт муж, с ним маленькая дочка.
— Троих не возьму, — Степан выпустил облако сизого табачного дыма и словно отгородился от Феликсы. — У меня молочных бидонов, считай, на центнер, и вас трое. Запряг бы пару, так ещё можно, а одна кобыла по песчаной дороге не потянет.
— Дядько, а у вас в роду чумаков не было?
— Может, и были, а тебе что?
— Та вы со мной торгуетесь, как чумак с попадьёй. Я же говорю, что ребёнок маленький совсем, а муж, наоборот, здоровый. Он может пешком идти — до Кожанки недалеко, и подводу подтолкнёт, если что.
Феликса была готова к тому, что ездовой начнёт упрямиться, и показывала, что понимает, кто тут хозяин и кто принимает решения.
— Ну, добре, — согласился Степан. Возвращаться в Ставище одному ему было скучно. — Зови своего мужика. Сейчас поедем.
3.
Когда миновали последние дома, кое-как мощёная фастовская каменка превратилась в грунтовую дорогу и, никуда не сворачивая, ушла в лес. С полкилометра ещё тянулись старые вырубки, щетинившиеся сорным кустарником и приземистыми сосёнками, но мелколесье закончились, и огромные сосны поднялись по обе стороны грунтовки. Лес был светлым, смешанным. Сосны чуть раскачивались под ветром, шумевшим где-то высоко, но внизу было тихо и свежо. Дробно бил дятел, и высокими голосами, перекрикивая друг друга, ссорилась птичья мелюзга. Остро пахло прелью, грибами, старой листвой и хвоей.
Когда-то этот лес был частью огромного массива, занимавшего земли вдоль берегов Днепра и его притоков, и вырубленного почти полностью в прошлом веке. От него сохранились лишь небольшие урочища, окружённые обработанными или заброшенными полями. Он остался в названиях давно уже безлесных сёл и в легендах, которые пересказывали их жители, путая имена героев и злодеев, годы и события. Только лес в их рассказах присутствовал неизменно, но и он обретал черты сказочные и небывалые.
После раскалённого Киева, после пыльного Фастова, здесь наконец легко дышалось. Послушная гнедая кобыла трусила резво, чутко прислушиваясь к движению вожжей, а дед Степан не стал настаивать на своём условии — на подводе поместились все.
— Скоро Потиевка, раньше она Потиев называлась, потом свернём на Трилесы, а сразу за ними Кожанка.
— Я эту дорогу с детства знаю, каждый поворот, — похвасталась Феликса. — Сколько раз в Фастов ездила.
— Так ты из Кожанки. И чья ты, как фамилия?
— Терещенко.
— Это каких Терещенок? — переспросил Степан. — Половина Кожанки — Терещенки. И у нас, в Ставищах. И в Трилесах. А в Кожанке, я помню, церковный староста был Терещенко.
— Нет, мы не из тех. Мои — штундисты. [8]
— Ага… От ты что хочешь со мной делай, а я штунду уважаю. Батюшка наш, отец Илья, царство небесное — расстреляли в девятнадцатом, не терпел их. Что ни проповедь — костерил на чём свет стоит. Так и понятно — у нас все, кто не пил, кто работал, кто читать выучился — все ушли в штунду, как один. Его там, в епархии, наверное, чихвостили за это, ну а как иначе? Какой ты пастырь, если прихожане от тебя