Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты же знаешь? — спросил он Феликсу, так, словно и не сомневался, что она его понимает.
Конечно, она помнила. Пять лет назад, когда Украина голодала, Трилесы свозили сюда своих мёртвых. Сколько их было, точно не считали, — сотни. И в Кожанке — сотни, и в Ставище. Так было во всех сёлах, где прозвучало: «Не выполнили план. Не сдали зерно державе. Ваш колхоз занесли на чёрную доску». Таких сёл по Украине были тысячи, на чёрные доски заносили целые районы, и означало это одно — медленную смерть от голода.
Умирали семьями в своих домах. Уходили в город, кто-то в Фастов, кто-то дальше, в Киев, кто-то пытался бежать из Украины и умирал в дороге, на окраинах, на городских улицах. Но в городах были уверены, что эти полумёртвые, истощавшие или, наоборот, опухшие от голода — это куркули, не люди, враги и вредители, а значит, нечего их жалеть. И крестьяне продолжали умирать в городских скверах, на тротуарах, под окнами горожан.
Чтобы никто не портил натурализмом смертей победную картину строительства новой страны, ГПУ выставляло посты на дорогах. Беглецов задерживали и отправляли назад, умирать тихо и незаметно. На этой дороге тоже стояли посты, на краю леса, ближе к Фастову.
— К нам приехали осенью, их было двое — голова колхоза и уполномоченный ГПУ. Забрали из коморы всё зерно — три полных мешка и ещё один пустой наполовину. Картошку забрали, а сало и мясо мы не держали, — сказала вдруг Феликса.
— Откуда бы у вас сало взялось? Вы же штунда, живого не едите, — пожал плечами ездовой.
— Отец на работе был. Мама вышла во двор и нас за собой вывела, меня и двух племянниц отца, они с нами живут. Трое детей. Стоим, смотрим, как те двое мешки на подводу грузят. Мама плачет, но молчит, ничего им не говорит. И мы плачем.
— От же ж штунда, — опять не смог промолчать Степан. — Ни мяса вам нельзя, ни с начальством спорить. Только плакать и покоряться. Удобная для властей у вас вера. Сидел бы я наверху, всех бы в штунду записал, ей-богу.
— А когда гэпэушник отвернулся и повёл коней к воротам, голова взял с воза неполный мешок и забросил за угол хаты. Так, чтобы тот не заметил.
— И что, не заметил?
— Нет.
— Так вашего старого голову в прошлом году расстреляли. Ты не слышала?
— Нет.
— Расстреляли. А хороший был человек, я его знал.
— Полмешка зерна нам оставил. Ещё отец с сахарного завода мелясу приносил. Так мы ту зиму пережили, а потом и весну.
— Ты никогда не рассказывала об этом, — вполголоса заметил Илья.
— И больше не буду, просто вспомнила. Надо же что-то забывать, правда? Смотри, как у нас тут красиво. И лес, и поля, и эта дорога…
Старый боец Бурлаки и Тютюнныка слушал слова Феликсы, обращённые к мужу, и снова спрашивал себя, могло ли тогда, в девятнадцатом, в двадцатом, в двадцать первом, всё сложиться иначе? Могла ли отбиться Украина от большевиков, защитить прекрасные Универсалы [10], сложенные так торжественно и гордо, словно писали их не в штабных вагонах, спешно уходящих от наступающего противника, а в высоких кабинетах, из окон которых открывается вид на спокойные города цветущей страны? Он задавал этот вопрос себе и ещё нескольким оставшимся друзьям, которые прошли с ним путь от Бурлаки до Гаевого, но молчат об этом. Они будут молчать и до смерти, и после, так же, как будет молчать и сам Степан. Не знал он ответа на свой проклятый вопрос, но продолжал задавать его себе, не давая зажить старой ране. Не потому, что тогда их разбили, а потому что за их слабость и разрозненность, за ограниченность и чванство их командиров теперь расплачивается вся Украина такой ценой, которую тогда никто не мог представить. И хоть сейчас затихло и не хоронят в каждом селе людей сотнями, как в тридцать третьем, но всё может вернуться. В любой день. В любой год. Большевики опять спустят кровавых псов на народ Украины, и защиты от них не будет теперь никому.
Трилисы проехали молча. Крепкая подвода протарахтела колёсами, продребезжала пустыми колхозными бидонами по мощёным камнем улицам богатого когда-то села мимо редких жилых домов, сохранившихся между заброшенными ветшающими усадьбами. Все их хозяева лежали под тем невысоким, серебрившимся горькой полынью холмом у дороги. Они проехали, думая об одном, но то, чего не знал, и даже по рассказам не мог представить Илья, крепко держал перед мысленным взором Степан, а Феликса изо всех сил старалась забыть. Ни тогда, ни позже ей это не удалось, и десятилетия спустя её память хранила подробности чудовищного голода, который она пережила в самой его сердцевине, а где-то рядом, уже почти затянутое туманом времени, мерцало и воспоминание об этой недолгой поездке из Фастова в Кожанку жарким днём в середине августа.
5.
Двор у родителей Феликсы был необычно узким, словно сдавленным с двух сторон широкими усадьбами соседей. Старая мазанка, крытая соломой, аккуратно побелённая, с покрашенными весной синими оконными рамами и дверью, пряталась в глубине двора, за вишнями и в их тени. За хатой начинался яблоневый сад, а уже дальше, до берега речки Каменки, тянулся огород. Сад уходил за забор, на территорию соседей.
Соседская хата, четырёхскатная, под металлом, казалась новее и выглядела просторнее. Григорий Федосьевич, отец Феликсы, закончил её строить в год революции — его старая мазанка тогда уже едва держалась, но в новом доме он с семьёй прожил недолго. Пять лет спустя хату отнял у него комбед, а с ним комбедовцы забрали и большую часть двора. Комитет просуществовал недолго, но хату Терещенкам не вернули — все их дети родились в старой. Строиться второй раз было не на что, да и негде — отнятую часть двора им не возвратили тоже. То, что власть забирает, она уже не отдаёт, а новые соседи успели притереться к власти широким боком, их сын Славко служил в фастовской милиции.
Историю эту Илья знал — Феликса рассказывала её несколько раз, и хотя ему казалось странным, что хату, пусть и новую, Комитет бедноты взял у совсем небогатой семьи, но слушая жену, он думал, что дело-то давнее, что толку теперь разбираться? И только теперь, увидев старую мазанку, в которой родилась и выросла Феликса, в которой и сейчас жили её родители и двоюродные сёстры, он вдруг поразился несправедливости случившегося. Новая хата тоже, если уж прямо говорить, не бог весть