Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Повесив трубку, он восстановил вот этот тон — чего там ему сдуру примерещилось?… но нет, все верно: это не было усталостью, опустошенностью, отказом от приема пищи — скорее, наоборот, вот этот Нинин голос отзвучивал почти неуловимо каким-то обещанием, ожиданием будущего счастья. Камлаева швырнуло в сияние одеревенения: то дерево в Крыму, перед горой Сурб Хача, сухое, мертвое, глухое от корней до кроны — ублюдок, отщепенец, отринутый, засушенный, задушенный природой. И сухо, глухо, безответно стукнуло — топор о ствол, колода о колоду — прямо над ним, Камлаевым, в самой его, казалось, совершенно деревянной, полой голове, и будто вынули его, Камлаева, из мира, и будто жестким, от корней до кроны сотрясением мгновенно наступила, как на горло, уничтожающая личность тишина — навечной отменой дозволения на сотворение живого по подобию.
То, что осталось, уцелело в нем, то, что не выбили рефренами деревянных ударов, не знало собственного имени и не хотело умирать — таким, не прощенным, в молчании любви, в мертвящей тишине, оставленным без звука, без дыхания, без родственного отклика. С отнявшимся, отнятым слухом, лишившийся всех строев, всех координат, Камлаев мертво радовался этим безнадежным отрывистым ударам, которые, лишенные всех свойств, помимо обреченности на глухоту, ему теперь давали знание, какой он, чем он стал, вытверживали, промораживали до самой сердцевины, в которой еще теплилось и тщилось распрямиться что-то последнее живое, мычащая мольба о том, чтоб не оставили… идущие четырехкратными повторами удары — три низких и один высокий, как будто добивающий, вгоняющий по шляпку, по макушку — пронимали все жестче, насквозь, но его не меняли, не могли отделить от безразмерной всюдной немоты, в которую он был, как белемнит в породу, замурован.
Подобно немому на тонущей барже, закрытому в трюме, он мог лишь этим стуком звать на помощь, но он не судорожно бился в переборку при виде поднимавшейся воды — сухая вода уже заполнила объем, — послушно повторял вот эту аскетически простую формулу — четыре удара в рефрене с дроблением четвертого акцента на четыре единицы; четырехкратные повторы убывают с неумолимостью до одного. Единый Бог и те три ангела, в чьих образах явился Он бесплодной Сарре. Как будто вечный движитель включился в нем, работающий вхолостую; Камлаев так и просидел всю ночь перед раскрытым в пустоту окном, уже похожий на перетертую ту глину, которую никто не вызволит из остального праха, и так теперь и двигался, постукивая деревянными колодками, оповещая чистых и здоровых о своем приближении, — сам себе метроном, между ударами которого сыпуче проходила вечность. Только это осталось, соблазн взять скальпель и пинцет, которым вынимал из формалина кусочки музыкальных тканей и складывал в забавные мозаики, которые неплохо продавались — за деньги и «бессмертие», за звание последнего живого музыканта среди мертвых… этот соблазн ушел.
Про Сарру получилось бы смешно, невероятно, до надрыва живота. Вместо соития столетнего с такой же ветхой женой — экстаз единения шиза с порождением собственного больного сознания. Немного поглядел во тьме и тишине на язычок свечи, услышал «голоса» — и сохлое, морщинистое тело отцветшей, выпитой старухи натянулось, окрепло и помолодело, седое, мертвое живым и плодным стало, призрел, как говорил, и сделал, как сказал; налились никогда никого не кормившие груди, засочилась зеленая свежая кровь из порезов на жестком стволе, и живот отвердел, округлился и выпер в реальность — приматом совершенной, неколебимой веры над доводами трезвого рассудка, — рос, рос неудержимо, переполняя жалкую, слепую, дряхлую шизофреничку благодарностью, и боль скрутила там внизу, и схватки начались у неспособной отличить самовнушенные признаки беременности от того, что слупила вчера, что не усвоилось в раздутом животе, и разродилась, вытолкнула, выпустила, да, но только по какой трубе, что там за лужа, что за вонь? Почему не кричит никто, а? Негодующе, чисто, призывно, ликующе? Что там такое из нее, будто из пушки, вылетело, а? У-ха-ха-ха-ха! У-хи-хи-хи-хи-хи!..
Кружил вокруг да около их дома, бывшего собственного, общего, то на машине, то пешком — пугаясь затянуть петлю одной и той же траектории на шее, приблизиться и показаться на глаза; металл и пластик кравшейся по Бронным улицам машины надежно скрывали замороженный сгусток вины; четырехкратные повторы неумолимо убывали до одного, как бы последнего, и получалось уже что-то вроде нищей, жалкой уже-не-музыки, которая непобедимо вдавливала бессильно-голого, немого человека в его же собственную нутряную бедность.
«Любая, в сущности, могильная плита покажется вам «пухом» и триумфом нормативной композиции в сравнении с «Sarah was ninety years». Ничто не обеспечит вам «комфортного» пребывания в нежащем, расслабляющем «здесь и сейчас», никто не предложит начертания янтры для вызова к жизни потока звучания. Рука сама потянется перетащить «застрявший» бегунок «туда, где все начнется». Но ничего не начинается. В лесу раздается все тот же топор дровосека. Все та же безысходная и неизбывная трехсотпроцентно-концентрированная «бедность». Сухими деревянными акцентами артикулируется не столько невозможность создания музыкального произведения в классическом смысле, сколь глухота любого божества, в магическое поле которого мог бы попасть человек. И это не радость смерти, а безутешность женщины, узнавшей, что у нее никогда не будет ребенка».
Остановившись наконец у самой своей многоэтажки — одна из множества в Москве представительных черных машин, — он выследил, не убежал, не скрылся до совершения преступления, остался посмотреть на очерк Нининой фигуры, сандалии, щиколотки, колени, клетчатое платье с высокой талией… почуять всю ее как бьющееся птичье крыло, неожиданно сильное, еще и потому, что страшно сжать сильнее, навредить… ежиный пятачок на кончике тонкого носа, высокомерно-близорукие глаза, которые не дарят никому из дышащих живых существ задержки образа в зрачках; подглазья, веки припухли, лицо осунулось, поблекло, потемнело. Он ждал оцепенения, ушибленности, горечи, но было в ней сейчас не только это: в лице — за деловитой миной сговора с таксистом — творилось что-то непонятное, нежданное, необъяснимое — такая осторожность, бережность, такая понимающая нежность, которые доступны только человеку, который не один, который отвечает за кого-то, еще более слабого, чем сам он, беззащитный и потерянный.
Он ничего не понимал, не то тут что-то сделалось со временем — что это за такое Future in the Past? Вот это Нинино лицо с тревожно сведенными бровями, с решительно поджатыми губами — лицо пионерки, отличницы, что едет сразиться за честь родной школы, — Камлаева вернуло, опрокинуло в давно минувшее, отчалившее прошлое, в котором они вместе, еще не зная ни о чем, не зная, что их ждет, готовились к ребенку… когда она уже не расставалась с этим хитрым тестером, как диабетик с инсулиновыми шприцами, как гипертоники с прибором для измерения давления, когда она уже с какой-то неживой яростью тянула его в койку, как на работу, как в забой, по боевой тревоге будто, поскольку нужно было сделать все «сейчас», во время действия введенных стимуляторов, не раньше и не позже… когда ее черты вдруг искажались неотступным требованием, уже и неясно к кому обращенным — к нему, Камлаеву, который безотказно делал свое дело, к природе, к собственному телу, которое упрямо не хотело стать вместилищем для новой жизни.