Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потусторонняя вот эта алчность мертвецов, похожих на свои надгробия, разъяряла его. От всех дорогостоящих, роскошных потуг польстить уходящему, «сделать приятно» — причем из лучших побуждений, из любви — едва не выворачивало. Пожалуй, мать была права, что — церковь. Церковь равняла. Вернее, открывала слух, глаза на равенство, на суть и вещество происходящей перемены. «Распыленный миллионом мельчайших частиц», становишься условием голубой окраски неба и буйного роста прожорливой жадной травы…
Свеча дрожала в его ходящей ходуном руке и, казалось, трещала особенно громко, с какой-то особенно наглой звонкостью, будто подпаленные перья на горелке, в каком-то своем, не относящемся к течению отпевания, независимом времени. Будто он сам, Камлаев, воняющий поджаренной плотью, коптил и чадил сквозь свечу — не то чтобы вместилище греха, но более мертвый, чем все остальные, более мертвые, чем умерший отец. Ни страха, ни вины, ни боли он не чуял — лишь брошенность свою, вернее, замкнутость и отделенность от всего, со всеми вместе не могущий пребывать в реальности отцовской смерти, от которой он все же убежал, не захотев смотреть, — отсюда и была такая страшная разреженность его телесного состава и внутренняя дрожь, на первый взгляд, на ощупь самого себя необъяснимо-беспричинная. Нет, никогда еще его, Камлаева, настолько в мире не было, не содержалось.
Горячий воск стекал и капал на руку — почти не обжигал, почти что не давал почуять радость боли, признака жизни, достояния живого. То, что было отцом его, — с чеканным профилем, с массажным лоском гладко бритого лица, с красиво очерченным, нарисованным заново карандашом гримера глянцевитым ртом, с искусно восстановленным прижизненным и как бы юным, характерно округленным объемом щек — лежало подражательной копией в тяжелом лакированном гробу, мечтательно как будто улыбаясь вступившей в права смерти как заманчивой перспективе.
Специально будто постарались, твари!.. — чтоб смерть не была похожа на смерть: дотошно-мелочные все, погано-филигранные усилия гримера были направлены на то, чтоб обмануть, чтоб возвратить отцовскому лицу жизненный сок, который навсегда ушел из щек, из мышц… отцовскому прекрасному высокому лицу, что сделалось чище и строже, освободившись от кривящей мимики страдания и гнева, закостенело, затвердело, прояснело, навечно больше ничего из человеческого нашего не знача — лишь отражая внутреннее небо, высокий строй, исчерпанность предназначения… и надо было им придать ему вот эту гнусную мечтательность, смутную зыбь улыбки, вот это лживо-благостное, наносное приятие посмертного распада. Как будто нужно было им, чтоб он смотрел на все их лживыми, трусливо косящими глазами. Как будто посмотреть в лицо реальности никто из остававшихся не мог и все отводили глаза.
Прощались. Камлаев себя пересилил и мелко, как бы чуть не донеся бесчувственных ненужных губ, приложился к отцовскому лбу сразу следом за матерью…
Невесомый и прозрачный нестерпимо-синий монолит сиял и безудержная зелень расцветающих садов кипела.
Он подставил плечо, кумачовые подушки с золотыми профилями Ленина и рубиновыми звездами поплыли вслед за гробом, и мальчишка какой-то восхищенно смотрел на эту сброшенную орденскую чешую — лопоухий спиногрыз, не умевший отнестись к происходящему неискренне.
У главных ворот знаменитого московского большого города надгробий и крестов столпилось сотни две, не меньше, человек — совсем чужих, пришедших будто бы издалека, смиренных, немых, неподвижных, как челобитчики, будто крестьяне перед царским поездом…
Камлаев повел глазами по первому ряду — по головам с прямыми и косыми нерушимыми проборами, с зачесами вбок и назад, с бараньими кудряшками и одуванчиковым пухом, с витыми халами, бабеттами и конскими хвостами, с химической завивкой и лысым, как колено… по лицам, попытавшись кого-то опознать: кто это? зачем?.. И, наконец, постиг, в чем дело: не было тут среди всех этих разномастных голов ни одной, отцом не вскрытой, не просверленной, — это была отцова маленькая армия спасенных, которые не смели не прийти. Все лица походили друг на друга и были затрапезно-окаменело-буднично-непроницаемо-скучны — дождаться автобуса, конца рабочей пятницы и поехать домой, к борщу и футболу по ящику… но все же было что-то в них еще такое… так сразу слова не найти, не передать — не благодарность, не почтение, не признательность. Взгляд, обращенный внутрь, под своды черепа, будто с усилием нащупать что-то — будто то самое, что удалил пять лет тому назад или уже как четверть века у них из головы отец, что уже не давило, не тянуло свинцово на дно, отягощая вперевес, переворачивая вверх тормашками… что уже не вгоняло атмосферным столбом окончательно в землю.
Никто не притворялся среди них, никто не посмел нагрузить мимические мышцы ложным чувством, представлением, какое чувство должно им сейчас испытывать, — вот как отец не мог сверлить и резать понарошку, так и они сейчас все не могли изобразить что-либо — несли в себе, носили память об отце, как носит зверь под шкурой охотничью пулю. Она была, вот эта память об отце, не «светлой», не «вечной», нет, не «благодарной» — была, как боль, как рана, равной самой себе и проходила как рубец, ровно с такой же скоростью, с какой заживает. Иного караула, лучшего нельзя было желать, помыслить для отца, иного траурного марша, кроме молчания вот этих одинаковых и бесподобных, накормленных отцовской службой, прошедших через руки упрямо-непреклонного Варлама, отмеченных радением его…
Застучал молоток. Сноровисто и споро вбивали в крышку гвозди, как будто заколачивали ставни покидаемого дома. Как будто только этого глухого уничтожающего тона, которым отозвалось дерево на крепкие удары, не хватало, чтоб сдвинуть, выбить Эдисона из совершенного оцепенения. Какой-то дым, невесть откуда-то взявшийся, стал есть ему глаза. Когда он плакал? В пять лет, когда разбил башку о батарею и не от боли, а увидев залившую ладонь негаданную киноварь, от изумления, от открытия, что мы такие легкобьющиеся, ломкие — отец заштопал на нем кожу, как штопают башмак на сапожной колодке.
Вот лишь сейчас и вмазали ему, Камлаеву, по-настоящему: нет, не отца — его, его, Камлаева, сейчас не стало, настолько опустел, настолько освободился от отца, настолько их сейчас друг с другом не было. И как он хорошо и окончательно тут понял, физически, с жесткостью, всей кровеносной системой, от корней до кроны — что говорил отец ему тогда, в полубреду, в последний раз — про те его обоссанные светлые штанишки, и про железную дорогу, и про тот сигнал SOS, который, обмочившись, он, Камлаев, подавал. Так это было просто, что он не постигал, как раньше он мог этого не понимать. И так было страшно, что он уже не сможет рассказать отцу, как он хорошо, окончательно понял его. Могучий ток последних сил Камлаева-отца вошел в него, последняя капля упала, чтобы продолжить уже в сыне непрерывное, единое бессмертно-родовое бытие.
Хотелось непереносимо слышать Нину, и он набрал, не выдержав, домашний, сглотнул ком в горле, вытерпел треск коммутатора, скулящие гудки и слушал пыточную музыку для релаксации, пока на том конце не зашуршало и Нина не сказала «да» своим обыкновенным, царапнувшим мгновенным чудом узнавания и вместе с тем каким-то совершенно новым голосом, не то чтобы страдальческим, больным — пионерски-серьезным, пониженным так, будто боялась в доме кого-то разбудить, сбить с ритма чье-то, не свое, дыхание… что было странно: подруги у нее не ночевали никогда (неужто призвала теперь, чтобы излить?..), а для какой-то новой жизни прошло — в любой системе мер — конечно, слишком мало времени. Но это было так, как будто ей сейчас нельзя растрачивать бесцельно дыхание, голос, силы… будто и, верно, чей-то сон там берегла… чей? Чей? Сверкнула на мгновение догадка, уводящая его в знакомый ивантеевский детдом.