Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кивнула официанту милостиво. Пусть принесут сашими с козьим сыром, колбаску из морского гребешка или кальмаровые кольца с красной икрой, или лосося гриль с гуакомоле, или, быть может… да хоть пармской ветчины с мелоном… не все ли ей равно, что впихивать в себя, в каком порядке и в каких соединениях?.. пусть принесут ей водки с лаймом и пусть официант не смотрит такими странными глазами на нее. А вот и рыба приплыла… ну то есть как — рыбешка… это смотря, в какой системе мер оценивать, по «форбсовской» шкале или по блядской… невозмутимо-властный, свежезагорелый, с брюс-уиллисовской лысиной, с рельефной мужественной мордой — такой немного мальчиковой, — с татарским луком чувственно изогнутой губы, как бы всегда смеющийся, даже если предельно серьезен, с нахальными глазами, с выражением нескромного вопроса… тут есть еще одно блевотное — «типаж»… как ты без этого всего жила? Как этим могут жить другие, «типажами»?.. сгодится на «клин клином», сказала себе с хохотом.
Сейчас займет соседний столик, усядется к ней боком, давно уверовав в неотразимость своего прищура, следя за нею неотрывно боковым, потом — ла-ла, бла-бла, простите, я понимаю, что еда — процесс интимный, не хочется мешать, вы, кстати, замечали, что жующий человек всегда немножечко смешон?.. кстати, в постели человек еще смешнее… а вы не боитесь казаться смешной? — он у Камлаева уроки, что ли, брал, способный троечник?
«Давайте путешествовать по винным картам вместе» — ой-ёё, лишь бы не прыснуть ей, куском не подавиться, не разразиться злым и жестким смехом — удержать окаменелую улыбку… как это все дешево… она затянулась — такая мерзость закружила, такая это невообразимая эссенция была из тлеющих тряпок и потных носков, а не «Вирджиния» с «Кавендишем»… что с ней такое? Что у нее с рецепторами вкуса, обоняния? Что это за отравленность такая, чем?.. Камлаев, отвяжись, изыди, дай мне пожить, почуять запахи и вкус.
«…Разрыв не происходит безболезненно, я понимаю, да, сначала кажется: такая рана никогда не зарубцуется…» — узнал, скотина! Неужто до такой все степени написано на морде у нее, что можно читать ее, Нину, как детскую книжку-раскраску? Доволен: попал, вскрыл гнойник. Блудливо улыбается: затянул в свои сети очередную «ищущую утешения». Хотела совсем дурочкой, — ну что же, получай. Как он паскуден со своими прописями, с убогими тестами, при помощи которых надеется ее, вот Нину, препарировать. — «Но, как сказал Патрик Зюскинд, время сметает все…» — ой, мама родная, какой же образцово-правильный, беспримесный мудак — таких необходимо расстреливать на месте во имя человеколюбия и жизни новых поколений на Земле — ничего своего, все из общей кормушки.
Вдруг передернуло: насколько же его словами она сейчас, камлаевскими, говорила, насколько же его глазами, Эдисона, смотрела вот на «этого». Камлаев Ниной смеялся, Камлаев Ниной выносил свои приговоры. Невозможно сделать и шага, чтоб в него не уткнуться, ох, как же он назойливо всепроникающ, вот нет его, вот все равно что умер — больше не хочу; застигла вдруг себя на том, поймала, уличила, что вот она живет и будто копит про запас все лица, все слова, как будто собираясь рассказать ему, Камлаеву, об этих лицах завтра и — вместе — хохотать над всем, что не они, что не заключено надежно в их общую раковину.
Порой начинает ныть, порой кончается как будто действие немящей заморозки, и продолжаешь жить тем общим вашим счастьем, той общей вашей правдой, на которую уже не опереться, как на фантом утраченной конечности, и как в кошмарном детском сне пытаешься вцепиться в поручень — вскочить на подножку, спастись от преследователей, — а нечем ухватиться, нечем, и сон все продолжается, оборванное чувство растет в пустоту. Наверное, после стольких лет тяжелой формы камлаево-ависимости само ее нутро бессмысленно теперь сопротивлялось бесповоротно-яростной попытке купить себе новые туфли и начать себе новую жизнь.
Она немного потерпела с прямой спиной, окаменелой улыбкой и с нескрываемой учтивой гадливостью сослалась на «прости, пора с тобой кончать»; едва собой командуя, пространством, пустившимся в мерный вращательный танец, ввалилась в туалет, кусая губы, втыкая ноготь — так, как в детстве учила мама, — меж большим и указательным, ментоловый, эфирный холод чуя, стянувший череп… схватилась за сияющий смеситель, чтобы устоять, и в нежно-жильчатую мраморную раковину ее стошнило всем сегодняшним: лососем гриль, морскими гребешками, французской булкой, водкой с лаймом, Аркадием с подобранным с помойки сборником великих афоризмов… да, видно, ей пока не стоит начинать… курить.
Плохо, что никого. Не к кому прислониться. Даже к маме, тем более к маме. За семь лет сплошной жизни они с Камлаевым сумели всех железно убедить, что их общая жизнь — навсегда; вот они влезли в твердую, непроницаемую раковину, и стало ясно, что не расколоть, не расшибить извне и изнутри не подточить ни едкой кислотой обид, ни приторной сладостью соблазнов… какие могут быть соблазны, когда внутри уже есть все и каждый день все время крутят новое кино, вот как-то у него, у них так получается?
Сама бездетность их всем представлялась, скорее, связующей, скрепляющей данностью, нежели отчуждающей, разъединяющей, ведущей каждого туда, где нет виновника беды и обвинителя в беде, и такой прочной, наивной, нерассуждающей была вот эта вера близких в них, в то, что исправят, переломят, переборют… нет, не могла она сейчас смотреть в глаза родных: поделишься — самой еще поганей станет. Нет, мама не должна об этом знать, нельзя разрушить ее веру и покой; она вообще считала так: родители должны о взрослых детях знать одно хорошее, а дети, наоборот, — о предках все; это естественное перераспределение тревог и страхов в пользу сильного; сперва они трясутся за тебя пол твоей жизни, потом приходит очередь твоя трястись за них, слабеющих, болеющих.
«Нет, мам, ну совершенно он сейчас не может. Работа, да, зовут в Германию. Ну, куда я поеду, если ты заболела? Да нет, ну что ты? Отлично себя чувствую. Что голос? Голос как голос. Голос спросонья. Что кровь? Сдаю раз в месяц. Мне привезти тебе и показать анализы? В пределах нормы. Безо всяких дураков».
Мать позвонила, позвала на дачу — помочь с разраставшимся, дичающим садом; конечно, все поймет, увидит, заподозрит, начнет расспросы, что и как могло такое с ними быть; ее не обманешь. Но ехать надо; решила, лучше будет ей на электричке за город, чтоб не ползти в пятничных пробках по духоте, в чаду: состав полупустой, все окна опущены, тугой волной бьет в лицо, ерошит волосы спасительный ветер, плывут бетонные заборы с наскальной живописью рубежа столетий: секс и политика остались главным содержанием рукописных объявлений: за «Банду Ельцина под суд!» и «Путин с нами!» — аршинные цифры телефонов бесплатных малолетних давалок, вслед за призывом «ЕШЬ БОГАТЫХ!» на метров двадцать протянулась подростковая Песнь Песней: «НАТА ЛАВРОВА! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ! ОЛЕГ! 25.VI.20…» и просвистела, сгинула.
Плохо, что никого. Таких подруг, чтоб шерочка с машерочкой, чтоб плакать, обнявшись, перед двумя опорожненными бутылками сладкого вермута, у Нины не было… наверное, никогда, даже в том нежном возрасте, когда ну как-то принято группироваться по двое… причину сейчас устанавливать лень… да и какие тут причины, когда чванливой чистоплюйке Нине неотвратимо доставалось все — отборнейший Угланов, хозяин заводов, нефтей, пароходов, а остальным — все остальное? А у самой нужды такой не возникало, хватало мужчины; мужчины были ей и мужем, и отцом, всем вместе взятым; до них — только детство, после них — отползем и узнаем. Вот разве только Леля Ордынская-Камлаева — с ней было просто и тепло, без всяких задних мыслей, подначек, подковырок («У нас с тобой, Нин, отборные мужчины, а все отборные, они тяжелые, среди отборных легких не бывает. Да ну и что? Ты знаешь, да, эмблему — чаша со змеей? Нет, никакой не символ медицины, на самом деле это про меня. Обвиться накрепко вокруг мужчины и все сцедить ему из пасти. Яд тоже иногда, но смысл в чем, ведь ясно. Только, конечно, чтобы медом было мне намазано, ну, то есть таким вот медом, что сразу чувство безошибочное — твой»).