Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Громов уже перестал вслушиваться в волоховский пьяный бред и кивнул машинально.
— Степь я особенно люблю, — продолжал Волохов. — Больше леса. Особенно вечером люблю. И чтобы конь бежал одинокий. Никогда я этого не видел, а представляю замечательно. Есть такие песни… Они хоть и революционные, но по сути-то не про то, конечно. Революция ни при чем. Они про другое. Вот Шмаков… ты слышал бы, как поет Шмаков… Шмаков, спой!
Невысокий рябоватый Шмаков встал с ржавой матрацной сетки, оправил гимнастерку, прокашлялся и чистым серебряным тенором запел:
— Там вдали за… рекой за… гора-лись-аг-ни,
В не-бе яснаа-ам… заря да-га-ра-ла…
Со-отня юных ба-айцов… из буденновских во-о-ойск…
На разведку… в поля па-аскакала…
Громов закрыл глаза. Ему представилось мокрое росистое поле и всадники на нем. Болотная, рыже-зеленоватая заря текла по горизонту. Всадники скакали неизвестно куда. Вероятно, их всех поубивали.
— Во поет, черт?! — прошептал Волохов. — Откуда взял только! И ведь сам, заметь, ни слова не понимает. Не знает вообще, о чем речь. Спроси его, кто такой Буденный, — понятия не имеет, какой-такой Буденный. Но что-то в этом есть, капитан, что-то есть! Почему-то эти песни пережили все и, видишь, запомнились. Какой был проект, черт меня дери совсем! Величайший проект. Никогда бы не хотел жить, кроме как в те времена. И смотри, как работает Бог, — Волохов хохотнул. — Если он есть, конечно. Вот смотри: грандиозная идея, да? И эти два вируса, эти два подлейших народа, которые я ненавижу! ненавижу! со всей силой отрицания, которая мне вообще доступна! Эти два взаимоистребителя, способные из чего угодно сделать предлог для выяснения собственных поганых отношений! Что же они делают? Они губят его, капитан, губят вчистую! Сначала — идиотским своим хазарским мщением. Это ведь они, гады, придумали отмщать. Вот сейчас-то мы вам покажем — за черту оседлости, за погромы, за многовековые унижения, за все! Тут никогда, нипочем не могла начаться история — потому что все время вылезают либо те, либо эти и все превращают в свой бардак! Потом — варяжский реванш, да такой, что двадцать лет не могли остановиться, всех под корень изводили, себя в том числе! Мало что этих выбили с командных высот, стали среди себя чистку проводить — варяжская кровь, не успокоятся, пока миллионов двадцать не сожрут… Все изгадили, все! Но каков был замысел?! Идея, утопия какая, какие сверхъестественные горизонты! Везде, в любом другом месте оно могло, оно обречено было получиться… но тут-то и хитрость Божия: ни у кого не могло получиться, кроме нас. Чтобы такая штука вообще осуществилась, нужно было до предела расшатанное государство, больная кровь, слабое звено — и вот тебе пожалуйста, революция свершается у нас, и тут же превращается в гражданскую войну, как и все наше вообще. У нас ведь что ни случись — гражданская война, капитан! Шаг влево, шаг вправо — она! И почему мы их терпим, скажи ты мне на милость? Неужели этот мой, мой собственный, несчастный коренной народ вбил себе в башку, что никакие перемены не ведут к лучшему? Ты посмотри, однако, как они все загорелись в семнадцатом, какие были великие прожекты, как возликовал Хлебников — единственный из наших, кто успел что-то опубликовать! Но они же не умели строить утопию, мечтатели платоновские, искатели родины электричества. Какие из них были строители? Они только начали что-то созидать, как налетели сначала эти, потом другие — и все, привет нашей революции! И с тех пор от этого народа — уже никакой активности, словно последнюю надежду у них отняли и хребет перерубили. Так они теперь и терпят, пока затопчут. Но не-ет, нет, капитан! Это я тебе говорю, Волохов, водитель жароносной дружины, и помяни ты мое слово, капитан, — я нацию выведу, выведу! Как выводят цыпленка в инкубаторе! Вывести — наше слово, нашего языка. Только смысла никто не понимал, а я понял!
Громов испугался. Он чувствовал, что Воронов, сидящий рядом с ним, тоже дрожит мелкой дрожью. Волохов был страшен. Он допился до того состояния, в котором не слушают уже ни ответов, ни возражений, а только выкрикивают свою заветную правду, не заботясь о внятности. Заветная эта правда была законченным бредом, стройным и последовательным, каким бывает только бред: истина всегда противоречива, в ней обязательно есть нестыковка, скрытый изъян… Громов не хотел больше слушать про все это — наверное, еще и потому, что хриплый волоховский монолог лишал его жизнь последнего смысла. Участвовать в бессмысленной стычке двух вирусов Громов не желал. Он знал, что такое долг. Долг надо было беречь. Нельзя было выставлять его на всеобщее обозрение, даже в качестве аргумента; нельзя было поверять его кислотой чужих историософских спекуляций. Надо было делать то, что должно. Сейчас должно было доставить Воронова в Москву и следовать к Маше.
— Они же все знаешь кто, капитан? — после паузы выговорил Волохов, уже еле ворочая языком. — Они все, как этот твой рядовой. А, рядовой? Встать, когда со старшим разговариваешь!
Воронов вскочил, хотя ни с кем не разговаривал.
— Шутка, — прошипел Волохов. — Сит даун, рядовой Даун. Спасти рядового Дауна. Это тебя, что ли, выделили его сопровождать, капитан? А-а, инспектор Гуров бережет своих. В Москву везешь?
— Задание, — коротко сказал Громов. Он не желал никаких объяснений.
— У нас задание, товарищ майор, — подтвердил Воронов с собачьей преданностью.
— Замолчите, Воронов, — брезгливо сказал Громов. — Вы в присутствии прямого начальника не имеете права обращаться к майору