Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы ели один только суп?
– Были еще сухари, но кончались. Картошка (мелкая, зеленая, старая, ушла в хвосты, отростки, как змеи, там уже нечего было есть). Мы лежали двенадцать дней. Мы были на очереди в Красный Крест. И вот – слушай: лежим, и вдруг на лиловом фоне совершенно генуэзского неба – рука, коричневая, шорох за окном и на подоконнике что-то зеленое. И рука исчезла. Я кое-как слезла, дотащилась до окна: просто ослепнуть! Не поверила! На лопухе (и где лопух-то русский, тарусский, нашла на раскаленном морском берегу?) аккуратный овал, как их продают, – фунт сливочного масла! Толстый, свежий. Розоватый. Масло! (Этим маслом мы и спасались, с сухарями – дожили до Красного Креста, нас туда потом свели под руки, и мы там пролежали два месяца.) Что же оказалось? Старушка, русская, няня мальчика, с которым до болезни играл Андрюша, узнала, что мы оба лежим больные и без еды. Она связала носки, понесла их в колонию, продала за фунт масла и поставила его нам на окно…
– Какой такт! Не зашла! Не смутила! – сказала Марина.
– И хоть бы знакомая! И в глаза ее не видала!
– Совершенно святой поступок! – упоенно и строго сказала Марина.
Работы при белых не было (пока не пришел в нашу жизнь Наробраз). После Красного Креста есть было совсем нечего. Я продала все, что было, – корыто, таз, все остатки «хозяйства», и мы прогрузились на пароход «Румянцев» в Феодосию, где я надеялась найти хоть уроки!
– А Герцыки? – спросила Марина.
– А Герцыки нам помогали сколько могли, без них мы бы умерли. Но у них самих было трое детей, и Аделаида, Евгения, и их мачеха, старая няня детей и не встающая с постели много лет, в полиартрите Люба Жуковская. Мы обедали у них каждый раз как бывали, они нам давали сухих груш, сухих яблок.
– Волшебный человек Аделаида, – говорит Марина, – и какая душа: кристалл! Помнишь, как она, первый раз войдя к нам в антресоли в Трехпрудном, восхитилась старинностью, увидев какой-то лоскут ситца – голубой, с розанами, – воскликнула: «И как идет сюда, мал-лая, эт-тот старинный аттласс».
– Да, Аделаида, Евгения – чудные… И был еще один человек, в Судаке застрявший, – старый профессор Кудрявцев, геолог. Его статьи – в энциклопедии, петербуржец, старик. Стал совсем нищий, спал где-то на стульях. Голодный… Иногда приходил к Герцыкам, ко мне, я, пока еда была, его угощала. Большой ученый, чудак. Он пришел проводить меня на пристань вечером, осенью, в жуткий ветер. И принес мне последнее, что имел: новую, тонкую, прежних времен, мужскую рубашку из льнобатиста! Чтобы я ее в Феодосии продала: «Вам с ребенком на первое время!» Я еле его умолила взять рубашку назад и беречь на свой черный день. Обижался, совал мне ее… Но как я могла взять? Я над этой рубашкой ревела…
– Тебе какие-то другие люди встречались? – сказала Марина.
– Нет, знаешь, это так: два типа людей (я в Судаке шутила): виноторговец, богач, про бутылку (пустую): «О, бутылка стоит триста рублей!» А обнищавшая старуха с горьким смехом мне: «А что теперь деньги стоят? Что такое триста рублей? Это ж одна пустая бутылка!» Как разно люди живут в нужде, и как она показывает человека…
– А как в Феодосии было? При белых? – спрашивает Марина.
– После Судака, до прихода красных, до взятия Крыма, я еле нашла комнатушку – бывшая кухня. Кирпичный пол, окно на море, в одну раму. В норд-ост. Жуть… Я на ночь его затыкала матрацем – кто-то дал, пожалел. А дверь так рвало с петель, что я ее, ложась, замазывала замазкой. Хрустачевы дали много – и я ее густо, шлепками, чтобы стихли дыры, откуда несло и выло. И каждый вечер – блаженная минута, когда, поборовшись, дверь затихала, облепленная, и маленькая железная печь начинала давать тепло… Норд-ост с моря свистел в углы, где отваливался сенник в амбразуре окна, но печь побеждала его, раскаляясь, и мы засыпали вдвоем на единственной койке, прижавшись друг к другу. Это был маленький рай!
– А что вы ели?
– О, это – поэма! Я повесила объявление, что даю уроки языков, и ко мне поползли родители отстававших учеников. Платили натурой: масло, мука, сахар, вязанки дров… Андрюша начал толстеть, розоветь, я пекла на печке оладьи. И пришло твое письмо…
– А как там Макс? – спросила Марина.
– Макс спасал всех. У него есть поэма «Дом поэта». Он теперь над всем Крымом – по охране памятников искусства.
– А Пра?
– Пра болеет. Встретила ее весной, когда проезжала через Коктебель (я поехала на Пасху свидеться с Екатериной Николаевной в Судак). Пра шла по берегу медленно, тяжело дыша.
– Астма? Как у Макса?
– Нет, эмфизема. Я спросила ее: «Пра, что передать друзьям? Еду в Москву». «Скажи: дух еще бодр, плоть немощна…» Писаньем ответила!
– Как узнаю лаконизм Пра! Я ей напишу непременно. Аля же ее крестная дочь!
– Пусть и она напишет! Пра так обрадуется. Аля же чудно пишет!
– Еще бы в восемь лет плохо писала! Она пишет с четырех лет.
Из детской слышался сонный кашель. Я пошла дать Андрюше лекарство. В темной комнате меня шатнуло. Я вспомнила, что не сплю как надо уже десятую ночь.
– Ася, ответь мне, я понимаю, что тебе трудно говорить об этом, – сказала Марина, – но я же ничего не знаю о Борисе, только то, что умер в первую эпидемию тифа. Какой тиф?
– Сыпной. Я расскажу тебе, но по-настоящему ты узнаешь все от Маруси (Марии Ивановны). «Его бред, – она сказала, – это была целая книга…»
В ответе Маринин голос дрогнул горечью, и в ней была нежность:
– И в бреду верен себе…
– Когда он пошел работать на гончарный завод (первая и последняя его работа), я жила у друзей в Старом Крыму. Мы перевезли Марию Ивановну с Ириной к себе, а Борис приезжал в субботу на воскресенье. И вот однажды – была невероятная погода – дикий мороз с ветром – я шла вечером в коровник что-то сказать Наташе, которая доила их Домаху, меня хлестнуло таким бешеным порывом холода, что я побежала, и мысль: «Вот о таком ненастье народ говорит: “В такую погоду добрый хозяин и собаку на улицу не выгоняет…”» А через час к нам громко застучали, и вошел Борис. Какой-то неузнаваемый. Одет был жидко, лицо странное. Он шагнул и протянул мне пакетик, мягкий, в бумаге и марле: «Тут сахар…» И глухим голосом: «У меня сорок градусов». Не веря, надеясь, что он шутит, я подняла руку к его лбу: лоб был холодный. От сердца отлегло, но Борис сказал беспощадно: «Сорок градусов, может, больше. Я больной, все двадцать пять верст ехал снаружи мальпоста, не осталось места внутри».
Больше я ничего тогда не узнала, тайно надеясь, что – преувеличение. Его гиперболы – его стиль, ты знаешь. Мария Ивановна уже раздевала его, ужасалась, хлопотала вокруг него. Я пошла греть еду. Не хотел есть. От Маруси узнала: да, сорок градусов с чем-то, отказался ехать в больницу. Думали, воспаление легких. И наш врач (Кайзер, московский) тоже лечил от него. Сыпь высыпала накануне смерти! И воспаление, и тиф. Он умер через шесть дней: сердце не вынесло жара. До кризиса. Те слова мне: «сорок» – и тот сахар было последнее. С ним была Маруся. В свою комнату она входила только кормить Ирину. Бориса устроили на широком самодельном диване. На диванных подушках. Потом их сожгли во дворе.