Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что я могла сказать? Я молчала. Потом, отвлекая:
– Да, Марина! Я хотела спросить: так ты подружилась с Бальмонтом? Разве можно было подумать когда-то, после первого его прихода, когда мы притворились дурочками!
– Нет, именно тогда уже можно было понять, что друг. Помнишь, он, уходя, сказал своим мяукающим голосом: «В этот дом я буду приходить…» Очаровательный человек! Умилительный. Ни в чем ни на кого не похожий. Рыцарь! И вся его нищая семья, вторая… Мирра, его жена – прелестна. Ничего не умеет, практичность – вроде нашей. Но все переносит так грациозно и так его любит… Отдадут последний кусок! В таком неустройстве жили, органическом…
– Что с ними теперь?
– Не знаю, как теперь там живут, на Западе без денег еще трудней, чем у нас без специальности. Хороша «специальность» – поэт!
– А Завадский? А Антокольский? Их тебе упрекнуть не в чем?
– Упрекнуть? (Рассеянно или же углубленно – углубленно в другое, что то же!) Нет… Но проходит, отгорает… Когда так горит! Павлик женат, занят театром. Завадский – уже знаменит…
(Вот и все, что запомнилось из слов Марины о них. После ее отъезда, среди хаоса брошенных ею пачек книг, писем, листов, тетрадей я прочла и запомнила первые строки давнего письма Антокольского – тонким, прямым почерком: «Марина! Вы – золотая птица моей Судьбы»…)
– Чтобы уже все окончить – утро уже! – я тебе не рассказала о нашем Тигре, о Кобылянском! – говорила Марина. – Ты ведь получила его письмо в начале Гражданской войны? Проскочило? Но он мне говорил, что ты не ответила. Отчего? Он так ждал… Он умер в прошлом году. В том же своем Метрополе, где жили тогда все царские эмигранты, – от чахотки.
– Умер! Господи! Ая-то надеялась его увидеть… Не ответила, да… Не могла. Было очень тогда трудно мне. А он ждал… Видишь, надо себя всегда пересиливать! Трудно – так что? Так и делай, что трудно…
– Ася, ты не грусти, я тебе расскажу о нем. Слушай! Постарел, конечно, но не очень. Облик примерно тот же. Меня его приход взволновал, конечно. Что он так помнит маму, что искал и нашел меня, о тебе так спрашивал. Мама ему, прощаясь, нас поручила, чтобы следил за нами после нее, не упускал из виду. Он не мог, потому что был за границей как эмигрант царский, не мог до революции, а как приехал, стал искать нас. И пришел. Меня нашел, хоть другая фамилия… Говорил мне по-прежнему «ты». Рассказал, что он после Нерви жил в Париже и что звал туда маму, он хотел, чтобы она оставила папу и стала его женой. Мама любила его, но долг, привязанность к папе и жалость. Как оставить его, бросить такого доброго, старого, благородного… И был день, когда он ее ждал в Цюрихе. Так вот, в этот день он вместо мамы получил ее телеграмму: «Забудьте меня не могу разбить жизнь мужу». И осталась в Нерви. Потом он уже женился на Ольге Осиповне, помнишь ее? (Мне кажется, ты все сползаешь, лежишь на краю, подвинься ко мне.) И родился Казик, и мама их навестила в Париже, шутила, что вот и у него, у орла (он так себя звал – «свободный орел»), – гнездо, «придется углы у стола обрезать, Казик начнет ходить – ушибет головку, и лампу придется подвесить, чтобы он ее не уронил». (Тигр ведь смеялся над круглым столом, над висячей лампой.) Она нам это рассказывала в Лозанне, в девятьсот четвертом году… Помнишь?
– Еще бы! И я ей в восемь лет писала: «Мама, почему Тигр женился, ответь, почему? Он же был “вольный орел”».
– Ася, он сказал: «В тяжелые минуты жизни дух твоей мамы витал вокруг меня…»
– Так и сказал?
– Да… Это была большая любовь их обоих.
Где-то ночные стуки, глухие… Кто может сейчас стучать? Папироса чертит огненную дугу, и во тьму падает приглушенный голос:
– Ася, слушай… К тебе – через сто лет[91]… недавние:
И стихи длились – в вечность… Было тихо. Где-то – в кране? – прожурчала вода.
– Это один из самых сильных твоих стихов, – сказала я, до конца дослушав.
И, выговорив, вся сжалась: зачем сказала? Но Марина ответила просто:
– Я эти стихи люблю… – И вдруг: – Ася! Ты ничего не спросила, и я не сказала: Трехпрудный! Дома нашего давно нет! Разобрали (в восемнадцатом году, кажется) на топливо. Начали соседи, докончила по бревнам типография шестнадцатая, бывшая Левенсон. Стоял брошенный дом… А теперь пустырь. Пройди, постоишь… Я шла, не зная, – случайно. Даже качнуло, так странно. Одни тополя, и тех мало. Какие-то обломки взяла… не знаю, куда засунула…
– Господи! – только сказала я. Слов – не было. Нашего дома нет? Совсем! Нигде…
Было тихо. Все звуки примолкли. Марина уже не курила. Затем мне послышалось что-то невнятное, точно голос издалека.
– Марина, спишь?
Молчанье. Заснула почти на полуслове, как мы всегда засыпали. И только тогда я в трезвости внезапного огляда комнаты увидала, что она почти светла. Уже был утренний четырехугольник окна, и был светлый звук птичьего щебета, и был утренний холодок, только по углам еще таился синий рассвет, и лишь за шкафом, шарманкой, чучелами двух лис, за портретом Сережи и гравюрой Наполеона II в пыли и во мгле упрямилась майская ночь.
Тихо, чтобы не разбудить Марину, я сползла с дивана и вышла через темную комнату в детскую. Там, за тремя голубыми небесными окнами чьей-то когдатошней залы, расцветал день, золотя тишиной первых лучей, косо брошенным узором стены, и в двух постелях над крепко спящими детьми ликовал сон. Он был густ, как мед, сомкнувший ресницы и рты. Он был густ, как миновавшая ночь пересказов минувшего. Густ, как густа жизнь, которой не пересказать, сколько ее ни рассказывай…
Я постояла, слушая стук сердца. Но хотелось есть, голова кружилась, я почувствовала, что сейчас упаду. Больше не было в этот час прав длить бдение, подслушивание, подглядывание утра, первого утра в Москве после четырех лет отсутствия. Как тень, я вернулась в полутемную Маринину комнату и легла рядом с ней.
Она шевельнулась. Я подняла голову, чтобы еще раз ее увидать. Понять, ощутить: Марина! Я – с ней! Мы – вместе, как встарь… После всего, что было! Она лежала на правом боку, волосы со щеки откинуты, глаз закрыт, и вокруг него – тень. Чуть вздрагивала дыханьем ноздря, равномерно. «Какой гордый рот…» Это была моя последняя мысль. В этом сне в то утро мы были счастливы вместе, как в детстве.
Может быть, потому, что наш первый день был неразрывен вместе и перешел в ночь, а та в новый день, я не сразу и не знаю когда поняла, что Марина для встречи со мной вышла из своей жизни, что эта жизнь идет – и пойдет, как до меня, сколько она ни писала в письмах ко мне о необходимости встречи и жизни вместе, – пойдет врозь. Правда, мое зоркое зрение души Марины сразу же уловило в ней наставшие перемены, что-то, через что «не прейдеши». Но может быть, я тут приписала волнению и всегдашней застенчивости больше, чем было надо. И только через много времени поняла, что не только прошедшие врозь годы стоят между нами, хоть мы, казалось, и рассказали друг другу в первые ночи, в наши без малого двадцать девять и двадцать семь лет – «всё». Колдовство было, может быть, сильнее и проще: между нами стоял человек. И о нем Марина говорила мне мало и скупо, как бы оберегая тему от моего понимания, ревниво и гордо желая этого понимания избежать. С этим человеком она меня познакомила в той же пылью заросшей комнате (где были когда-то Сережа, Борис, Мандельштам, Соня Парнок), в комнате, над которой веял образ Маврикия Александровича. Мне навстречу из кресла встал, чинно, старик князь Волконский.