Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я подпою тебе, — сказал он дружелюбным, но как будто все еще пренебрежительным тоном: — Jam tot mihi cara reliqui. — Сколько дорогого я здесь оставляю. Это верно. Но видишь ли, юнец…
И вдруг замолчал. А когда заговорил снова, в голосе его звучало какое-то юношеское озорство и юношеское упрямство.
— Видишь ли… Твой слезливый поэт, наверное, чувствовал, что не вернется… А я вернусь. Я не Овидий, меня императоры не изгоняют, а на щите приносят, куда хотят… Говорю тебе, я вернусь… Вернусь с мечом. Нет, с обоими мечами.
Он встал. Тимофей приблизил распухшие губы к уху Аарона и прошипел:
— И я вернусь, братец. Вернусь, чтобы взять все, чего хочу.
— И Феодору Стефанию? — вырвалось у Аарона.
— И Феодору Стефанию. Вот увидишь. И увидишь, что не на время утехи… не на время, смеха ради ею отведенное. Навсегда. Он, — Тимофей указал глазами на папу, — поделится со мной наследством Кресценция. Ему — Иоаннова голова, мне — жена.
Григорий Пятый вернулся в Рим. Вернулся, как и обещал, неся два меча. Меч церкви и меч императорский. Тусклое солнце двадцать второго февраля еле успело пробудиться, как перед ним уже было услужливое зеркало: тысячи и тысячи плоских саксонских шлемов. Мутная, желтоватая мелкая вода Тибра еще больше помутнела, щедро награжденная пылью и грязью заальпийского бездорожья. Море, беспредельно зеленое море, обычно такое беззаботное, гордое и могучее, осмеливалось сейчас только издавать слабое, тихое сочувственное ворчание, которым дружески одаряло безутешную в горе Кампанию, тщетно пытающуюся страдальческим эхом заглушить ужасающий гул обоюдоострых франкских топоров, яростно врубающихся в иструхлявившийся ствол Республики.
Вновь перестали ржать копи в базилике святого Лаврентия, зато просторные, роскошные залы в прекрасных виллах красивых черноглазых безграмотных внуков Марозии и Феодоры огласились вдруг протяжным ржанием боевых скакунов, весело тянущих чистую, бодрящую влагу из тысячелетних колодцев и фонтанов. Вновь заполнил монастырские кухни муторный запах водянистых, постных похлебок. Вновь затрясшиеся монашеские руки натягивали черное жесткое одеяние на сотрясаемую дрожью спину, всю в красных, а то и в синих полосах. И вновь исчез между алтарями звонкий, радостный, чувственный женский смех.
Только римский люд по-прежнему вызывал к себе неприязнь звезд неискоренимым обычаем превращать день в ночь. С факелами тек он как и раньте гулким потоком от Авентина к Латерану, от Санта Мария Маджоре к Капитолию. По-старому упивался гордостью, что превыше всего только он, именно он, всегда он… По-старому бросал на холодные ступени тех, кому хотел поклоняться. По-старому звучал его голос, хотя кричал уже не "Республика!", а только: "Ave Caesar Imperator, Ave Sanctissime Papa!"[11]
И по-старому поднимались цены на тускуланские вина.
С папой вернулся Тимофей. Вернулся, окруженный толпой слуг и прихлебателей. Когда хотел, входил в Латеран и дворец папы Льва в Ватикане. Ездил на квадриге, украшенной золотыми ключами. Возил в ней Аарона по всем закоулкам Города. Настоятеля монастыря святого Павла дружески хлопал по плечу. Безжалостными издевками над терзаемыми тревогой двоюродными братьями заглушал свист, вырывающийся в щербину в левом углу рта.
Но в глазах у него была грусть и горечь. Потому что не получил он ни тускуланских виноградников, ни Феодоры Стефании. И никогда не получит.
А был уверен, что получит. Знал, что в тот же самый день, когда император Оттон спрыгнул с седла перед воротами епископского дома в Павии, состоялся долгий тайный разговор между государем императором и святейшим папой. Оттон бил в ладоши при радостной мысли о роще виселиц, которая венцом тускуланских графов окружит колонну Марка Аврелия. Ему было приятно, что отец Тимофея успел спокойно умереть девять лет назад. Ведь, будь он жив, ему пришлось бы разделить судьбу братьев. А у дорогого императорскому сердцу Тимофея были бы ненужные огорчения. Потому что хотя отец тоже наверняка бил бы и пинал его, как остальная родня, но ведь всегда неприятно смотреть в сводчатое окно, как твой родитель болтается, высунув язык.
Еще больше обрадовало императора намерение отдать самому верному из верных красавицу Феодору Стефанию. С горящими глазами рисовал он папе картину ее первой ночи с Тимофеем. Кресценция прикуют железной цепью к ее ложу: пусть насмотрится досыта. А утром его откуют, чтобы обезглавить.
— Что бы ты сказал, отец мой и брат, — осведомился он весело, меряя худыми, длинными ногами выложенный красными плитами пол, — если послать утомленной любовью паре вместе с утренним завтраком голову Кресценция на серебряном, да нет, на золотом блюде?!
Папа рассказал Тимофею, что от этих слов он чуть не повалился на красные плиты вместе с креслом, на котором сидел, с такой силой толкнул император его кресло, припав вдруг всем телом к его обутым в пурпур и золото ногам. А поверх ног смотрели на папу широко раскрытые, уже не веселые, а безумно-тревожные, полные отчаяния глаза ребенка. Самого боязливого из боязливых. Странно и смешно тряслись побелевшие вдруг, обычно такие презрительные, красивые, узкие губы. Громко лязгали длинные хищные зубы.
— Скажи… Скажи… А я не накликал на себя гнева… не слишком оскорбил святого Иоанна Крестителя, сказав… об этом блюде? Ведь это же страшный… смертельный грех… верно? Скорей… скорей… подними руку… сними с меня грех… дай мне апостольское отпущение…
И так же быстро, как упал, вскочил на ноги. И топнул.
— Ты слышал? Сними грех сейчас же… Ты же для того здесь и есть… Для этого и приводят тебя вновь в Рим мои франки и саксы… за этим… за этим… за этим… за этим…
Пена выступила у него на губах. Григорий Пятый побледнел, но во взгляде, которым он мерил дергающегося владыку мира, не видно было тревоги, а только проницательное внимание. И так же спокойно, хотя сухо и высокомерие, как никогда он не обращался к Тимофею, папа сказал:
— За прощением обратись к своему духовнику. Я, конечно, не знаю, сочтет ли он возможным дать тебе отпущение. Но хорошо знаю, что ты не прикуешь Кресценция к ложу Тимофея и Феодоры Стефании. Не прикуешь уже хотя бы потому, что я не позволю Тимофею прикоснуться к Феодоре Стефании иначе, как к законной жене… А чтобы стать ею, она должна стать сначала вдовой… Так что если они и взойдут вместе на ложе, то у Кресценция уже не будет головы.
Но случилось иначе, чем рассчитывал папа. Феодора Стефания никогда не взошла на ложе с Тимофеем. Никогда не стала его женой.
— А виноградники? Что же с виноградниками? — лихорадочно допытывался Аарон, прохаживаясь с другом между заросшими травой развалинами дворца Септимия Севера на Палатине. Не в состоянии понять печали и горечи в глазах Тимофея и не задумываясь, обронил:
— Не понимаю тебя. Раз уж у тускуланских виноградников теперь один хозяин…